Текст книги "Египет-69"
Автор книги: Игорь Куберский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Она дала мне свой телефон, и когда я звоню ей, она мне говорит: «Да, я могу сегодня прийти в бассейн», – и приходит, приводя с собой какую-нибудь подругу. С одной из них затевает вялый и такой же, как у меня, безнадежный роман Серега.
Я приглашаю ее в «Marry Land», и она вдруг соглашается. В условленном месте почти украдкой, как когда-то Ольгу, я на такси подбираю ее. Она садится рядом на заднее сидение, и мы едем в Веселую землю, где немного другие права и законы, где группа арабских музыкантов исполняет наши европейские шлягеры, где мы сидим за столиком, пьем вино и едим фрукты. Мона возбуждена, озарена аурой нового для нее опыта – она впервые на таком свидании…
Я приглашаю ее на танец.
Она качает головой:
– Я не умею танцевать европейские танцы…
– Ничего. Я буду тебя крепко держать, а ты просто двигайся вместе со мной, шаг в шаг, step to step…
– Step? – качает она головой. – Я тем более не умею танцевать степ. Это ведь ирландский танец…
– Никакой Ирландии, – смеюсь я. – Я такое тоже не умею. Просто мы будем танцевать рядом, почти обнявшись, вперед-назад, как на качелях…
И мы танцуем.
У нее горячая талия, она вся горячая, за ухом у нее невыразимо нежный, какой-то беззащитный аромат духов, она положила руку мне на плечо, прижалась к нему щекой – она хочет забыть, кто она и что можно и чего нельзя, сейчас она просто счастливая юная женщина, свободная не только думать и мечтать, но и чувствовать… Ногти у нее коротко острижены, как у школьницы или монашки, но как лента алая губы ее, и уста ее любезны… Я чувствую ее чистое молодое желание, но мне не увезти ее в сад, во тьму, где в черной пустоте скользят лебеди, где смоковницы распустили свои почки и виноградные лозы, расцветая, издают благовоние…
На обратном пути в такси я не выдерживаю и прижимаю ее к себе, утыкаясь лбом в лоб, я знаю, что целоваться нельзя, просто утыкаюсь лбом в лоб, а потом щекой в щеку, и свободная моя рука непроизвольно скользит под ее бедром, за резинку пояса, поддерживающего ее ажурные чулки. Под пальцами – горячая упругая плоть этого бедра, и совсем рядом чистый влажный жар лона, до которого мне не дотянуться, потому что она накрепко сжимает бедра.
– No, Андрей… Пожалуйста…
Я и сам знаю, что «no». Но кто все это придумал – религии, правила, запреты?
* * *
– А как было бы хорошо, – продолжает она ту же тему на следующем нашем свидании, – как было бы хорошо, Андрей.
Мы идем по Каиру, в самом его центре, где нас едва ли тронут, то есть ее не отнимут у меня и не побьют палками на глазах у вожделенной толпы – все-таки центр Каира притерпелся к западной цивилизации – англичане, французы немало сделали, чтобы у тебя не отнимали прямо на улице твою арабку и, схватив за волосы, не тащили на расправу.
– А как было бы хорошо, – говорит она, когда у нас на пути возникает какой-то проныра-сутенер, предлагая апартаменты для свидания.
– Так воспользуемся? – говорю я.
– Нет, что ты, – качает она головой, – это безумие. Я не могу себе позволить такое безумие, даже если люблю тебя…
– Ты любишь меня? – переспрашиваю я.
– Да, люблю, – говорит она. – Ты первый мужчина в моей жизни, которого я люблю, которого я хочу, о котором я все время думаю, как ненормальная, с которым, мне кажется, я была бы счастлива всю жизнь… стать супругой, родить детей…
– Давай так и сделаем, – говорю я.
– Это невозможно, – говорит она. – Мои родители этого не перенесут. У меня старый больной отец. Он коммунист, он сидел в тюрьме, там его били… Это Насер пересажал всех коммунистов, а потом, когда стал дружить с СССР, их выпустил… и теперь мой отец в почете, депутат левого крыла парламента… но ты же знаешь, что парламент у нас ничего не решает, потому что все решает один Насер, потому что у нас тоталитарный режим… Чтобы быть с тобой, я должна уехать из Египта, бросить родителей, свою сестренку, которая моложе меня на десять лет… А как было бы хорошо, Андрей… У вас в стране ведь неважно, какого ты вероисповедания…
– Абсолютно неважно, – говорю я. – Ты можешь даже остаться мусульманкой. У нас большая мусульманская конфессия, в Питере есть даже мусульманская мечеть…
– Женщин не пускают в мечеть. Нельзя.
– Ну да, – говорю я. – Я ведь тоже не хожу в церковь.
– А ты православный? – спрашивает она.
– Нет, – говорю я. – Я некрещеный. А вообще мне все веры интересны, а больше всего буддизм. Он самый терпимый, самый человечный, он принимает человека как есть, только предлагает совершенствоваться. Он не призывает к нелепому и античеловечному торжеству духа над телом, а только к умеренности во всем. Он уважает тело, он считает телесные желания такими же важными, как и духовные устремления. Особенно дзен-буддизм…
– Да, я это знаю, – говорит Мона, – но в моей стране это невозможно.
– А в моей стране есть и буддистские храмы и даже в Питере есть. И никого не преследуют за его веру. Это раньше преследовали, а теперь – нет.
– Какая у тебя хорошая страна! – говорит Мона, – Я мечтаю когда-нибудь в ней побывать.
– И у нас нет нищих, как здесь, – говорю я. – И у нас бесплатная медицина и бесплатное образование, и среднее, и высшее.
– Да, я хотела бы побывать в вашей удивительной стране! – в голосе Моны слышатся мечтательные нотки.
Странное дело – когда я говорю с любым иностранцем о своем Советском Союзе, то почему-то автоматически становлюсь полпредом, а скорее, идиотом патриотизма, хотя на самом деле я не такой уж и патриот. То есть я совсем не патриот. Моя мечта – работать в какой-нибудь западной стране каким-нибудь штатным корреспондентом. Наверное, мне придется тогда писать, как там, на Западе, плохо, но на самом деле – я уже это знаю – на Западе хорошо, вольнее, богаче. На Западе есть свобода слова, а у нас нет, на Западе интересы народа представляют разные парламенты, которые борются за голоса избирателей, а журналисты говорят на любые темы и ругают правительство и могут вынудить к отставке своих премьер-министров и президентов. А у нас КПСС, то есть группа глухих согласных, как кто-то удачно пошутил, у нас все подчинено одной партии, которая якобы и представляет интересы народа, прежде всего – трудового, причем, быть рабочим официально считается почетней, чем представителем интеллигенции, хотя по жизни это, конечно, не так. Но о гегемоне у нас подобострастно талдычат с утра до вечера все средства массовой информации, как будто на самом деле усыпляя его бдительность и смертельно боясь его, как какого-нибудь мифологического громилу-великана, для чего выдумывают какие-то бесконечные трудовые почины и трудовые подарки к съездам и датам, да еще плановые пятилетки за три года, что, если хорошо подумать, отдает шизофренией, – недаром я на экзамене по политэкономии социализма плавал, как мыльный пузырь, с трудом вытянув на тройку…
Вроде, по отчетам все у нас неплохо, все как надо, тяжелая индустрия самая тяжелая в мире, а сектор легкой промышленности будет все расширяться и расширяться, но товаров не хватает, ничего приличного, то есть импортного, не купить, ну разве что случайно, в столичных универмагах, все приличное в дефиците, а все отечественное в подметки не годится импортному, за исключением нашего нового оружия, которое только-только стало поступать в Египет… Похоже, нам необязательно хорошо одеваться, иметь хорошую еду, хорошие квартиры с хорошей мебелью, похоже, все мы заняты чем-то другим, более важным, мы строим светлое будущее ценой серого настоящего, мы романтики, и свои материальные интересы мы высмеиваем в своих кинофильмах и спектаклях как пошлые и мещанские. А свобода слова? О ней и говорить смешно. А эти министерства, горкомы и обкомы, устроившие для себя компактное государство в государстве, – у них все есть, почти задаром, у них уже коммунизм, а народ – он в коме, даже не зная этого, потому что он не знает, как живут другие народы. Ему показывают фотографию американского бомжа у помойки, и народ верит… А еще – лишь бы не было войны… Народ готов снять с себя штаны – лишь бы не было войны…
Мне многое уже понятно, Я уже прочел книги Беленкова о том, как на примере судеб Олеши и Тынянова сдавалась власти творческая интеллигенция, я уже, как и все остальные, прочел «Один день Ивана Денисовича», по недоразумению напечатанный в «Новом мире», и согласился с тем, что социализм можно построить только насилием и только за колючей проволокой… я уже узнал о сотнях тысяч ни за что расстрелянных в тридцатые годы и еще о миллионах, ни за что сидящих в лагерях, которые привычно называть сталинскими, но которые справедливей было бы назвать коммунистическими, потому что это не исключение из правила, а система. Система тотального насилия над человеком, тоталитаризм…
Я уже тайком прочел «Доктора Живаго» и «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург и там, на родине, едва ли не каждый вечер слушал сквозь наши глушилки «Голос Америки» – я уже был отравлен воздухом той свободы, как я себе ее представлял, воздухом другой жизни, которой нет в моей стране, меня унижало, что я должен притворяться и говорить на людях не то, что я думаю, меня оскорбляли эти разговоры шепотом, на кухне, с оглядкой на молчащий телефон, который надо было выключить или накрыть подушкой… Год назад я должен был поехать в составе студенческого строительного отряда в Чехословакию, но не поехал как раз из-за Египта, а мои сокурсники, оказавшиеся там, увидели все собственными глазами, наши танки и все прочее.
И то, как они потом отмалчивались в ответ на наши расспросы, было более чем красноречиво. Да, Чехословакии, и Венгрии до нее, и Восточной Германии в 53-м не нравился социализм, который мы им навязали, и там были другие народы, не чета нашему, терпеливому, а точнее, запуганному и замордованному, и они вышли на улицы с протестом, и их протест мы утопили в крови…
За год в Египте я ни разу не испытал ностальгии по СССР и, хотя я безумно устал от другой, не моей культуры, от другого, не моего языка, безумно устал и как бы перестал понимать, где я и что я делаю, я прекрасно отдавал себе отчет в том, что возвращение в мою неприветливо-хмурую, отяжелевшую, малоподвижную страну, подозрительную ко всем и каждому, – это возвращение будет для меня испытанием. Русское воинство всегда возвращалось в Россию как в тюрьму – и в 1814-м, и в 1945-м.
И так оно и было. Я просто заболел душой, вернувшись. И целый месяц, а то и два, сидел дома и почти никуда не выходил… Я не мог видеть ту действительность, что, медленно, ржаво, со скрипом проворачиваясь, считалась жизнью, где каждый, как биение собственного пульса, ощущал, что он никто, и разве что ценой притворства, малодушия и холуйства мог отстоять клочок своего жизненного пространства под тусклым, почти не греющим солнцем. Это я всего-навсего вернулся из Египта, думал я, из почти такой же, как у нас, тоталитарной страны. Каково же мне было бы вернуться, скажем, из Англии и Франции, повлиявших на современный Египет более других, стран, где демократия работает не в статьях конституции, а на деле.
В марте 1970 года, когда я ступил на родную землю, как раз началось беспрецедентное по размаху идеологическое действо к празднованию столетнего юбилея со дня рождения Ленина, и меня, выросшего в окружении его цитат, пестревших на кумаче во всех залах, клубах и прочих общественных местах, включая уличные щиты и стены домов, а также в книгах, кинофильмах и даже в музыке, меня, проштудировавшего в университетские годы все его основные труды, которые показались мне безнадежно устаревшими, хотя наши ученые мужи и ссылались на них как на последнее слово научно-политической и экономической мысли, меня вскоре стало просто тошнить от этой тотальной, по всем фронтам, артподготовки ко дню 22 апреля…
Казалось, вся наша пропаганда в обнимку с идеологией сошли с ума, добровольно и доброхотно. Тогда, видимо, эта избыточность, преодолев все мыслимые и немыслимые рамки, стала выдавливаться своим излишком в виде анекдотов о Ленине, которых прежде не было или почти не было, поскольку интеллигенция относилась к вождю вполне лояльно, противопоставляя основателя Советского государства «тирану и палачу» Сталину. С Лениным до поры было все в порядке – он, де, и НЭП, то есть свободный рынок, устроил, и Сталина хотел от власти отодвинуть, да тот все испортил… Да, появились анекдоты типа выпуска к ленинскому юбилею новых духов «Струя Ильича»…
Жить в такой стране было стыдно. Впрочем, стыдно и сейчас, но другой страны у меня не было и нет. Миром правит глупость, стяжательство и корысть.
Больше года прошло, как я здесь, в Египте, а я едва ли что понял про этот великий народ, который так похож на мой великий народ – страданием, долготерпением, неподвижностью, мужеством, и так на него непохож – страданием, долготерпением, неподвижностью, мужеством. Фатализм, и там и тут некогда придававший нашим народам силы, постепенно превратился в свою противоположность, приведя их к бессилию и покорности. Но есть и различия: мой народ, лишенный чувства инициативы и чувства ответственности, народ, «ум, честь и совесть» которого представляет партийно-чиновная плутократия, – мой народ в виде глухого подспудного сопротивления выбрал пьянство. Пьянство – это не проблема нации, это проблема тоталитарной всеоболванивающей власти. Мой талантливый народ спивается, потому что ему отказано в совести, уме и чести, отказано в человеческом достоинстве, в праве быть хозяином собственной судьбы. Но самое-то печальное, что дело зашло уже слишком далеко, и когда перед ним, наконец, откроют клетку и скажут «выходи, ты свободен, делай что хочешь» – он не захочет выходить… Поздно… Или рано…
И тогда новые-старые вожди, понимающе переглянувшись, снова навесят замок.
Примерно о том же было и в моей переписке с моим университетским другом – он учился на историческом факультете, – и я, наивный человек, считал, что если письмо отправлять с нарочным, то с ним будет все в порядке. Отправить же письмо обычной международной почтой – это означало его путешествие длиной как минимум в месяц – с обязательной перлюстрацией на границе. Мы всегда знали, кто когда уезжает на Родину, – в отпуск или совсем, и к этому дню писали письма. Считалось, что добровольные нарочные (никто и не отказывался) по прибытии в Москву опускают наши письма в обычные почтовые ящики, из которых обычные почтовые служащие их достают, сортируют на сортировочных машинах, считывающих почтовые индексы с цифрового трафарета на конверте, после чего рассылают их по нашим адресам. Но, видимо, был негласный указ всем, кто вез с собой в чемодане почту, опускать ее в специальный ящик в аэропорту – понятно, зачем. Знаю, что большинство моих писем миновали этот ящик, потому что были у порядочных людей, но были и суки, которые действовали строго по инструкции, даже помню в лицо и по фамилии одного, потому и запомнил, что именно он меня подставил с одним таким письмом, в котором я рассуждал о многопартийности, рынке, свободе слова и о многом другом, что тогда варилось в наших головах…
Я думал, что вернусь в Египет. Во всяком случае, так полагало и Минобороны – мне оставалось только защитить диплом и – назад. Об этом говорил мне Рембачев, такова была накатанная дорожка для тех, кто после военной кафедры попадал на передовую наших стратегических интересов в других странах…
Я думал, что вернусь в Египет и снова встречусь с Моной и что-нибудь мы с ней обязательно придумаем… Но получилось совсем иначе – мои письма засекли, стали читать, и я даже знаю, как: конверты вскрывались элементарно, над паром (как я в детстве отклеивал марки) – чуть оплывшие чернильные строчки внешних страниц моих писем – свидетели этой парилки… Так что ни о каком возвращении в Египет на офицерскую переводческую службу не могло быть и речи. Я стал неблагонадежным и невыездным… Устроиться после окончания университета на службу техническим переводчиком в НИИ геологии и геодезии было большой удачей. А литературу я переводил в основном в стол, для себя самого.
* * *
На каждом ночном дежурстве к нам с советником прикрепляют нового офицера – для нас он связующее звено с главным залом командующего ПВО Египта. Это дань уважения к нам и нашему присутствию. От нас ничего не зависит, и делать тут нам абсолютно нечего. Но порядок есть порядок, а вдруг…
Представившись, наш новый дежурный уходит, и мой советник, полковник Тарасов, слегка помявшись, говорит:
– Ты тут еще посиди, Андрей, для блезиру, а я пойду сосну чуток. Потом тебя сменю – только разбуди меня. Годится?
– Годится!
Я гляжу на его удаляющуюся робкую спину – как часто я вижу здесь эту робкую, нашенскую, спину человека не в своей тарелке и усмехаюсь про себя: «Сосну чуток?» Интересно, что он будет делать с сосной… Эта сосна встречается и у Пушкина: «Прямым Онегин Чайльд Гарольдом со сна садится в ванну со льдом». Тут вдобавок к сосне появляется и «сольдо», итальянская медная монета, бывшая в обращении семь веков… и при да Винчи, и при Пушкине с Гарибальди, и при Муссолини… Так, надо пойти попросить кофе, а то я сосну вслед за своим советником, без всякого на то права, пусть до этого здесь никому нет дела. Хорошо Тарасову – знает, что будить его я не буду, все-таки старший по званию, воевал в Великую Отечественную, горел в самолете… Навоевался он. Грех такого будить.
Я нахожу дежурного офицера, заказываю на арабском кофе, а он мне отвечает на-английском. Похоже, он не прочь попрактиковаться. Сквозь наплывающие волны сна запоминаю только одну его фразу: «Когда мы вернем Синай и разобьем израильтян, я сделаю из черепа врага чашу и выпью из нее его кровь». Пафосный чувак. Под утро я все же не выдерживаю и засыпаю. Меня будит тот же самый дежурный офицер:
– Плохие новости, мистер Андрей, вам следует известить об этом вашего старшего офицера мистера Тарасова.
Что, в чем дело, что такое случилось? Или я не врубаюсь – у меня был такой сон! Я с Моной в какой-то гостинице, или в общежитии, или даже в больничной палате с не закрывающейся на ключ дверью, так что в любой момент может войти врач или медсестра. Я вроде как ранен, но раны не помню, не чувствую… Улучив момент, мы ложимся в постель – как нам хорошо, как сладко, нежно, исповедально – вот-вот между нами начнется самое главное, ради чего мы здесь, она согласна наконец, и в этот момент входит врач и я слышу: «Плохие новости, мистер…» Я открываю глаза, сажусь на спальном ложе из четырех стульев, а дежурный офицер продолжает над моим ухом: «Вас с советником приглашают пройти в главный зал к оперативному дежурному».
Я иду к Тарасову, но его, видно, уже разбудили – он сидит на топчане в одежде и в носках, пиджак на стуле, ботинки под ним, часто моргая, словно стряхивая последние капли сна. Я говорю, что что-то случилось и что нас приглашают в главный зал к оперативному дежурному…
– Ох, хохонюшки, хо-хо! – зевает Тарасов, трясет головой с остатками волос вокруг гладкой как репка лысины, хлопает себя по коленям и встает:
– Раз зовут, надо идти… Эх, чайку бы для разгона.
– Могу сейчас заказать, – говорю, глядя, как он обувается и надевает пиджак.
– Ладно, это потом, – не без усилия выпрямляется Тарасов. – Пошли, Андрей.
Мы входим в главный зал – на планшете, занимающем почти всю стену, пусто, только с краю, на территории Израиля, вернее, вдоль захваченного им Синая, медленно идет какая-то одинокая цель, скорее всего транспортник. В трех креслах напротив планшета, перед небольшими столом с телефонами и громкоговорящей связью, вольно расположились три высших офицера ПВО, два полковника и генерал. Мы подходим, представляемся.
Генерал кивает головой, продолжая сидеть, внимательно смотрит на нас, как бы оценивая степень нашей готовности услышать неприятное известие, и четко, как в сводке о военных действиях, сообщает:
– Час назад в районе Зафараны, Суэцкий залив, два израильских «миража» атаковали наш ракетный дивизион. Они зашли с севера с высоты пять тысяч метров, и в пике с высоты восемьсот-тысяча метров выпустили четыре ракеты класса «воздух-земля». Двумя ракетами была выведена из строя пусковая установка, а еще две ракеты попали в радиолокационную станцию – одна повредила антенну, другая уничтожила пункт управления. Есть потери в личном составе, сейчас цифра уточняется. При этом, – генерал сделал паузу, и лицо его приняло скорбное выражение, – как нам докладывают, погиб ваш советник. Его фамилия… – генерал наклонился перед листком бумаги, лежащим перед ним, – майор Гусев. – Он еще раз заглянул и постарался воспроизвести имя и отчество: «Вьятч…
– Вячеслав Степанович… – кашлянув, подсказал Тарасов.
– Да! – поднял на него глаза генерал. – Мы приносим вам свои соболезнования в связи с гибелью вашего товарища.
Генерал испытующе смотрит на нас, точно так же смотрят на нас оба полковника. Они нам действительно сочувствуют, поскольку вовсе не обязательно, чтобы мы погибали. Мы приехали помогать, а не погибать. Офицеры ждут, что мы скажем.
– На войне как на войне, – еще раз кашлянув в кулак, говорит Тарасов.
Я перевожу.
– Да, на войне как на войне, – повторяет генерал и оба полковника вслед за ним. Ответ Тарасова их устраивает, они понимают его в том смысле, что у нас общие потери, как и общий враг.
На моей памяти это вторая смерть нашего советника, и обоих я знал. В нашей миссии траур. Гусева будут хоронить в Ростове, откуда он родом. Детей сюда не привозил – только жену. Через несколько месяцев, когда я вернусь и буду получать расчет в Минобороны, я увижу ее там, в тех коридорах, – она еще будет маяться по кабинетам, прося о том, что ей было обещано в порядке компенсации за убитого мужа.
* * *
Мы в отеле «Семирамис» на выставке импрессионистов из музеев Европы. Здесь другой мир, от которого я отвык и который раньше считал своим, – рафинированный, для избранных, здесь только элита да я с Моной. Мы с ней тоже элита, наши отношения элитарны, и вообще элита – это движитель общества, его созидательный дух. Народ без элиты подобен слепцу у ямы, как на картине Питера Брейгеля-старшего, – слепые ведут слепых.
Только благодаря усилиям нашей элиты, благодаря инженерам, конструкторам и ученым, создававшим все новые и новые вооружения, дабы пугать ими соседей и сохранять паритет с ведущими державами на мировой арене, моя несчастная страна протянет аж до 1991 года, когда она по вине своих новых, таких же безграмотных и слепых, как и старые, лидеров рухнет окончательно и бесповоротно, потеряв треть своих территорий и утратив почти половину населения…
Но до этого еще двадцать один год, и мне еще всего двадцать семь, и я с Моной на выставке импрессионистов, которых по ранней моей юности, помню, наша официальная идеология костила за формализм, безыдейность и бог знает за что. А еще я помню хрущевскую оттепель, когда вдруг стало можно говорить о многом, в том числе хорошо и об импрессионизме, и помню, как потом снова стали все зажимать и душить, испугавшись, что эдак народ разбалуется, начнет мыслить самостоятельно и перестанет слушать «направляющее» слово партии…
А живопись я всегда любил, импрессионистов в особенности. Никто мне их не открывал – я открыл их сам, тем более что их картины висели в Эрмитаже на третьем этаже. Я их открыл и полюбил, особенно Клода Моне и Ренуара. Первого за то, что он останавливал мгновение, передавая восхищение жизнью, ее блеск и трепет, надо только уметь так обернуться, так посмотреть, чтобы все это вдруг тебе открылось, даже не напрямую, а как бы на периферии твоего взгляда.
А Ренуара я полюбил за его восхищение женщиной, ее лицом, ее телом, – за то, что женское тело он писал как праздник.
Обо всем этом я говорю Моне – она смотрит на меня, на мои губы, и я знаю, что она чувствует. Она чувствует, что мы с ней одно, как брат и сестра, нет – больше, гораздо больше, – мы с ней видим и понимаем жизнь в одном ритме, нет, больше – у нас разные ритмы, но вместе они создают какой-то новый прекрасный ритм, в котором нам так стремительно, так остро, до боли, боли наслаждения, открывается все, что вокруг. Это праздник общения, и даже то, что нам многого нельзя, телесной любви нельзя, ничуть не умаляет того, что у нас есть. Я уеду, чтобы вернуться, и тогда мы с ней решим, как нам поступить, чтобы быть вместе. А пока мы как посланники небес, пусть и с разных планет, чтобы соединиться здесь, на Земле, и передать ей радость нашей встречи, которая сделает мир хотя бы чуть-чуть лучше, чище, добрее… Потому что светлое и доброе – оно заразительно. Так устроен человек – он инстинктивно предрасположен к добру, в душе у него есть очаг веры, любви и надежды, маленький светлый храм, каким бы черным, невежественным и циничным ни было то, что вокруг.
На обратном нашем пути через респектабельный остров Замалек к нам пристает нищая девочка с картонкой, в которой несколько каких-то липких леденцов или черт знает чего.
– Имши! – говорю я ей.
– Как ты можешь так говорить, – вдруг оскорбляется Мона. – Кто тебя научил? Это очень грубо. Она не может просить милостыню, потому что полиция гоняет нищих. Поэтому делает вид, что что-то продает. У тебя найдется один-два пиастра?
– Прости, – говорю я, покраснев, как рак, судорожно нащупываю в кармане два пиастра и отдаю нищей девочке. Да, элита должна быть гуманной и милосердной, и если я отношу себя к ней, то и сам должен быть таковым.
Мы долго идем молча, но в конце концов Мона меня прощает. Еще мы говорим о Ван-Гоге. Там было две его картины из последнего, арльского, периода. Я говорю Моне, что в юности любил Ван-Гога, уж не знаю за что, может, за его трагизм. А теперь, не знаю за что, разлюбил. Может, за его трагизм. Потому что если художник не может найти с действительностью общий язык, с ним что-то не так. Трагизм – это роскошь для зрелого мастера, трагедией надобно переболевать в юности. Ведь у художника нет выбора, нет другой действительности. Он или ладит с этой, или придумывает свою. Альтернатива этому – смерть, от которой проигрывают все…
– Пожалуй, ты прав, – удивленно говорит Мона. Похоже, ей такая мысль не приходила в голову, потому что принято считать, что в борьбе с действительностью художник всегда прав. Она косная, жестокая, плохая, она его не принимает, он бьется как рыба об лед и погибает. Но это романтическая концепция художника. А история мировой живописи говорит нам, что многие гении не так уж плохо ладили с действительностью, – да Винчи, Микеланджело, Тициан, Веласкес, Гойя, при этом ничуть не поступаясь своим художественными принципами, не разменивая свой гений… Из этого я делаю вывод: если у тебя не получается жить, то остается лишь умереть. А я, например, хочу жить, жить долго и хорошо, несмотря на то, что я далеко не все могу принять в реальной действительности.
– А тебе не кажется, – говорит Мона, – что общение людей по большей части состоит в том, что они задают глупые вопросы и получают на них глупые ответы?
– Это и про нас? – усмехаюсь я.
– Нет, мне как раз кажется, что мы с тобой могли бы этого избежать.
* * *
Ночь, мы едем на общевойсковые учения. Вместе с арабской армией, с ее штабом, ее офицерами, солдатами, ее военной техникой мы будем отрабатывать форсирование Суэцкого канала и наступление на Синае. Мы готовы к решающей битве, которая непременно состоится, и армия Египта непременно в ней победит. На газике мы обгоняем танки, бронетранспортеры, мощные грузовики со снарядами, зачехленные орудия – зенитки, артиллерию, свернутые в походное состояние средства радиолокации, ракетные установки на ходу, – сдержанный могучий рокот, лязг, гул, запах солярки, брезента, металла… Как много тут всего, как крупно и значительно все это, каждый знает свой маневр, каждый за месяцы тренировок овладел вверенной ему техникой, – это мы их научили, советники и переводчики, я еду в машине с Ведениным, я чувствую себя участником большого и важного события. Учения проходят под большим секретом – израильтяне не должны о них знать, иначе могут совершить авианалет, и тогда бог знает что может получиться… А что боевой дух египтян будет подорван, так это точно.
Не знаю, где мы находимся – судя по направлению на юго-запад, движемся к Эль-Файуму, где есть оазис… Это мне подсказывает небо, звездное небо, огромное, беспредельное, вечное, под которым испокон веков двигались армии, чтобы встречаться и силой решать вопрос – кто кого. Сила и власть, то есть власть силы, определяет ход истории и ничто другое – ни наши желания, ни наши мечты и надежды, ни проблески какого-то иного света в нашем сознании, будто нашептывающего нам во сне, в забытье, в миг нашего бессилия или нашего озарения, что есть, есть что-то еще, кроме того, что мы принимаем за жизнь, за что даже порой проливаем кровь свою и недруга, есть что-то там, впереди, и поэтому нельзя останавливаться, нужно идти на проблеск. Этот свет не снаружи, он внутри нас, с ним мы рождаемся, его потом мы теряем, чтобы далее всю жизнь пытаться вновь обрести. Ведь сказано: не ищи бога, кроме как в себе самом…
Наконец мы в какой-то низменности с черными метелками пальм, а пальмы растут только в оазисах… Здесь останавливается штаб учений, а техника катит дальше. Мы с Ведениным остаемся при штабе. Хотя арабам сегодня не до нас – мы просто добровольные наблюдатели. В одной из построек, дверь в которую заменяет полог, располагается генерал Каляуи со своим верным помощником, теперь уже не майором, а подполковником, Атефом. Мы топчемся рядом с ними и, судя по всему, мешаем им. Сегодня проверяется их самостоятельность, оперативность и осведомленность – шпаргалки им не нужны. Когда начнется настоящая война, рядом не будет мистера Веденина с его вечной сдержанной улыбочкой наставника. Солдат налаживает связь, и генерал Каляуи начинает тихие деловые переговоры. Он многозначителен и почти недоступен. Только ему теперь принимать решения. Это его с Атефом война, его учения, а мы свое дело сделали, мы можем отдыхать – нас только из уважения взяли с собой. Да, здесь нас слушают только до определенной черты, а дальше – дальше нам напоминают, каких здесь цветов флаг над головой. Наши въедливость и настырность – родные дочери нашего сомнения в боеготовности арабов, что, понятное дело, не может не раздражать. Это их родина, их любимый многострадальный Misr, это они, когда мы отойдем в сторонку, будут защищать его от ненавистного врага.
Я борюсь с дремотой, она планирует на меня, как звездное небо, – мое сознание, мои мысли, словно звездная светящаяся пыльца в океане тьмы. Осенние прочерки метеоритов – это мои вопросы, тьма – это мое невежество, точнее, это мое неведомое мне бытие, как мало я осветил его, каждая мысль моя, каждая понятая мною идея – это всего лишь крупица света, крошечная корпускула, а вокруг остается столько темного или затемненного, и даже Млечный Путь, то есть наше обыденное сознание сквозь эту тьму, – всего лишь одна из возможных дорог, а сколько их вообще – путей-дорог-перепутий? Мой мозг – это звездное небо, мое сознание – это звезды в нем, миллионы включенных в работу нейронов, но не включенных в нее – миллиарды. Мое незнание – это все, что принадлежит тьме. Как много тьмы мне еще предстоит осветить в себе самом. Надо или предстоит? То бишь есть ли у меня на Земле какое-то задание, миссия? Этого я не знаю. Но я еще не утратил то, чем наделена только молодость, – намерения исправить мир. Ну хотя бы самим фактом своего появления в нем.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.