Текст книги "Росстани"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр: Классическая проза, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
XIII
Последний день провожал Данилу Степаныча. Подымался свежий, омытый ночным дождем.
На ранней заре проснулся Хандра-Мандра, поглядел к свету: тихое вставало утро. Вышел на волю, огляделся.
Было тепло, пахло березами с гор, крапало с ветел, жвакало под ногами в траве. Не будил жалейкой вот уже третий день, обошел дворы, обстучал окна – выгоняйте коров. Прошел ко двору Лаврухиных, постоял, покрестился на окна, постучал ручкой кнута в сенцы. Поглядел на возившихся у погреба поваров, на стоявшие в траве белые блюда с желтым, с белыми кусками и красными кружочками моркови. Спросил, подмаргивая:
– Это што ж такой у вас будет… мороженое какое?…
– Творожное!
Вышла простоволосая, с строгим лицом Софья, выпустила холмогорку. Выбежала тяжелой ступью сытая холмогорка, потягивая слюну, постояла на уголке, вытянула кверху черно-белую голову, затрубила.
– До полдён, гляди, не управятся? – спросил Хандра Софью.
– А я почем знаю?…
– Никак не управятся.
И пошел, ковыляя, на край деревни, где собиралось стадо.
Уже поднялось солнце, и все заиграло промытой зеленью, и подсолнухи за забором смотрели загоревшимися шапками – теперь будут следить за солнцем. Сочно глядел сырой Медвежий враг, как глядел и тогда, давно, когда, в теплую ночь июня, в рядовой избе Степана Лаврухина родился Данила Степаныч.
Стали наезжать с округи – из Манькова, из Шалова, из Горбачева, из Скачкова, с Черных Прудов – родня и знакомые. Приехали из Москвы и пришли с фабрик ключевские мужики. Ехали на телегах, шли пеши. Против дома Лаврухиных стали рядком под ветлами телеги; лошади, привязанные за грядки, жевали надранную по дороге траву. Родные входили в дом поглядеть, сидели на ближних бревнах, на травке у палисадника; дальние и совсем чужие – подальше, у лошадей. Бабы надели что потемней – серые и черные, в кольчиках и горошках, платочки, серые, кубовые, зеленые и черные платья. Мужики были в черных и синих поддевках, в черных до блеска картузах, степенные, строгие. Сновали мальчишки в праздничных пиджаках, в сапогах, с расчесанными головами, оглядывали себя, обтягивали кулаками карманы, мочили в росе сапоги, изгибались и оглядывали с задков. Плакали дети, просили есть.
С первым утренним поездом приехали из Москвы знакомые и родня: булочник, арендатор Коровин с большим зеленым картоном, маленькие подрядчики и поставщики. Подкатил на тарантасе, парой, с кучером-мальчишкой, Василий Левоныч Здобнов, с женой в шляпе с лиловыми цветами, и прошел в дом, оставив жену выбираться с помощью кучерка. В двух тарантасах приехал из Горбачева причт с женами, с семинаристом и дьячковым сынишкой на козлах.
– Попы приехали… Сейчас выносить будут… Но еще долго не выносили.
Подходила нищая братия, текла линючим, взъерошенным потоком. Тянулись из города и с посада, из-под монастыря, с деревенской округи. Шли на помин души хоть раз покрепче наесться. Был тут и старик из Манькова, и Алешка Червивый, и Вавася косноязычный, и Мишка Зимник, и многие. Шла непокрытая и калечная родная округа, потерявшая уверенный голос и перезабывшая все песни, кроме одной: «Кормильцы-батюшки, подайте святую ми-лостинку Христа ра-а-ди!» Те, у кого отняла судьба руки и оставила рты, вымела закрома и оборвала карманы, навалила заплат и горбов, погасила и загноила глаза. Те, кто хорошо знает все дороги, сухие и мокрые, все оконца, все руки…
– Нищих-то навалило! – говорили бабы. – Каждому по блину, так…
– У Лаврухиных и по два достанет.
Бабы завернули верхние юбки, чтобы не озелениться, сидели в теплых нижних на сырой травке и по бревнам, смотрели на дом, на подсолнухи, про которые знали, что насажал их покойный, загадывали, кто же теперь будет жить здесь и кому все достанется. Хвалили гусей и кур и загадывали: их-то куда. Говорили про холмогорку, говорили, что дом хоть и богатый, а все сиротой смотрит: повалился хозяин – и дом повалился. Прикидывали, не отписал ли чего кому: последнее-то время вон всю родню вспомнил. Говорили, что дал Морозихе на корову сорок рублей; Дударихе – с чего бы! – цинкованного железа на крышу. Говорили про Софью: разбухла на лаврухинских-то харчах, такая-то стала гладкая да зубастая; к старику все подлащивалась, змеей перед стариком-то так и юлила. Какие платки носит! А чего же, всяко бывает. И ущипнет, так рубль даст. А чего ей – совсем вольная.
– Ишь, мурластая стала…
Видели, как бегала Софья в черном платке, белолицая, чернобровая, строгая, в тяжелой юбке, – где она ее справила? – останавливалась на крылечке и кричала звонко:
– Степа-ан! Живей закладай в пролетку!
– Чисто как хозяйка кричит! Сыскалась родня середь дня…
– Арина-то Степановна все ей доверила, все ключи у ее… и от погребов, и от укладок, и от чулашков… Молоко-то так кувшинами и хлыщет…
– А это их старик тот… Захарыч облестил… чаю без его не мог пить вон… А снохе-то Морозовой за что корову?
– А Миколай-то Данилыч с ее девчонкой допрежде путался… Да с Глашкой-то! Он же и выдавал…
– А-а… которая за кривым-то… гробами на посаде торгуют…
– А вон Дудариха-то сказывала… Софья-то, подлюга, с эстим все… с Сергей Миколаичем путается… Как он в город, к ночи, к нему все бегала, в елки!…
Привез телегу можжевельника, верхом, сын Семена Морозова, Аким-парильщик. Пришли гуси с речки, гоготали, просили есть. Бегали среди них в хлопотах, распугивали, а гусак грозил клюнуть. Мальчишки лазили в огород, нашаривали. Поваренок ел огурец. Попов прохаживался у машины, в гороховом балахоне, поглядывал. Подошли племянники-гармонисты в новых хороших тройках, лаковых сапогах и кубовых рубахах. Расхаживали степенные крепкие мужики в черных казакинах, повязанные рушниками, – понесут. Две смены, – тяжело, жарко и далеко. Валил сизый дым из избы Семена Морозова, и попахивало блинным духом. Рыжебородый шаловский староста, повязанный полотенцем с красными городками, говорил тем, которые понесут:
– Разом подхватай чтобы! Семен и Левон… помене ростом-то спереду, а мы с Микитой в голова ему… И прямо чтобы в шаг!
Лицо его побурело, а борода посветлела. Мужики слышали, что пахнет от него сладким духом, и просили похлопотать у Арины Степановны.
– Уж говорил, и с Иван Акимычем… чтобы и разговору не было… А на переменке горбачевские встанут… Надо постараться, чтобы… Из Москвы народу-то!…
А бабы говорили на бревнах:
– Вон внучки-то, внучки-то… Эта вот, с увалью-то, Прасковья Миколавна, беленькая-то с лица… а за ей Любовь Миколавна. Видные-то какие, со-лидные…
– А и не плачут!…
– Меньшая-то вчера плакала шибко. В церкви еще поплачут…
Приехал верхом урядник, в новых погончиках на затертом парусиновом кителе, в белых перчатках, похожий лицом на сверхсрочного молодца-фельдфебеля, с черными бачками, привязал лошадь к палисаднику, поманил мужиков в рушниках и сказал:
– Слушайте мене, что я скажу. Понесете, чтобы не галдеть… раз это упокойник, а не хоругь! Я спереду. Как я стал – стой! На кладбище сам становой будет. Чтобы не обругаться! Помните, к какому делу призваны!… Чтобы не было безобразий у мене!
Увидал у шаловского старосты полотенце с красными городами – запретил:
– Дружка, что ль, ты?! А еще староста… Смени на холстину! Никакого понятия, что недопустимо, раз это упокойник, а не что!
Прогнал ребят от забора, отворил калиточку барышням, приложил перчатку к козырьку. Увидал, что повара развели жаровню, поостерег насчет пожара:
– Вы, братцы, уж поосторожней как… сохрани Бог… Бабы говорили, что на помин будут щи с головизной, блины с маслом, гороховый и молочный кисель. Вспоминали, что, как хоронил Данила Степаныч жену, давали сыту к молочному киселю.
Стали выносить.
Вынесли Николай Данилыч, Сережа, Коровин и вытягивавшийся Здобнов, которого сменил приказчик Иван Акимыч. Когда остановились у палисадника, услыхали старушечий вой: плакала Арина. Плакала и Софья. С платками были «гусынюшка», Паша, Люба. Урядник сидел на коне, поодаль, и держал картуз «на молитву», стараясь сдерживать лошадь, которую кусали слепни. Горбачевский батюшка, в белой ризе с голубыми просветами, склонив голову, печально читал молитву. Мальчишки без картузов, оставленных матерями дома, задали, кому батька отдасг кадило, и смотрели ему в лицо. Племянники-гармонисты взялись нести тяжелую дубовую крышку. Выступили под ней вперед. К ним подъехал урядник и не велел уходить далеко.
– Красные бы рубахи еще надели!
Выследил, когда Николай Данилыч стоял с краю, подскакал и взял под козырек:
– На кладбище всякий народ желаете допустить? Вышли смотреть повара в белых колпаках, как понесли.
Стоял у палисадника Захарыч, смотрел из-под руки. Смотрел от двора Семен Морозов, не в полушубке, а в синем казакинчике, крестился.
Видно было, как ехал на возу можжевельника Аким и кидал; как, мерно шагая, подымались под желтой крышкой на взгорье, к ельнику, гармонисты. Перехватив черные спины ярко-белыми полотенцами, несли, покачивая, мужики.
И было потом все так, как хотел Данила Степаныч. Было солнечно, жарко, тихо. Когда вступили в еловый лесок, с запахом теплой сырости после дождя, одинокие голоса стали крепнуть, и казалось, что поют хорошо и стройно, как в пустой церкви. Тихие, грустные, стояли ели и слушали в полумраке. А когда пошел березняк, стало весело, зелено и прохладно. В кустах орешин темнели мохнатые гроздочки, играли светлые стрелки. Играючи, шуркало по головам ветками. Урядник ехал впереди на случай встречи, нагибался и обламывал. Пели все, и молитва сбивалась бабьими голосами на песню. И было похоже в солнечной роще, что это не последние проводы, а праздничный гомон деревенского крестного хода.
XIV
Шумели поминки, а было похоже на именины.
В два ряда поставили столы на лужку, между дворами Лаврухина и Морозова. Посажались кто как успел. Вышел Николай Данилыч, сказал:
– Вот, помяните батюшку.
– Покорнейше благодарим, Миколай Данилыч… Тебе дай Господь…
Ели щи с головизной, почмокивали. Говорили, что легко было нести: ежели праведный человек – завсегда легко. Хандра-Мандра рано собрал коров, подобрался к поминкам. Хрипел, расплескивая из стаканчика:
– А во как я помру-у… пухом понесете! Жилка одна да спленка, правильней меня нет…
Кому не хватило места – ждали череду. Ребятишки ели на травке, рвали зубами выпрошенные блины. Подходили нищие, просили в окна:
– Помянуть бы за-ради Христа… Говорила в окно Арина:
– Помяните, голубчики, помяните…
Выходила на лужок, скорбная, сухонькая, побелевшая, в черном, с белым горошком, платье и в черном длинном платке, как монахиня.
– Кушайте, родимые… помяните за упокой души… Ей гудели довольные, твердые и нетвердые голоса:
– Покорнейше благодарим, Арина Степановна… Дай Бог царство небесное!
Довольны были ею: их она была, вся ихняя, всегда ихняя. И никуда не уйдет.
Парни с буйными мурластыми лицами гудели в окна:
– Дозволь помянуть, баушка Арина!
И им дозволяли, и они требовали вина и пива. Ходили по столам и выпрашивали из рук.
Не поскупился Николай Данилыч, приказал, чтобы вдоволь было всего: последние проводы. И все знали, что это последние проводы. Тетка Арина еще осталась, но она сойдет тихо, незаметно.
Уже помянули в доме, с официантами в белых перчатках, уже последнюю, прощальную, чашу вечной памяти опели и благословили отец казначей и батюшка из Горбачева; уже возгласил зычно иеродиакон Нифонт, запивоха из монастыря, расправив тесный и потный ворот и откидывая лапой пышную груду волос, как сено, – возгласил, ворочая красными белками, до содроганья хрусталя на столе, покрыв и остановив гул за окнами, – а во дворе все еще уступали места и все подсаживались ко щам с головизной, блинам и киселям. Уже отъехали монахи и причт, сытые, сонные, рассолодевшие с еды и жары, увозя в широченных карманах слоеные пирожки и навязанное памятливой на все уставное Ариной – деточкам-то, деточкам-то! – а на лужку все еще ели, все ели, опоражнивая корчаги и мисы, дрались из-за блина нищие, просили, виляя хвостами, тощие собаки. Хлопали пробки; пустые зеленые четвертухи лежали в крапиве. Проливали за упокой души. Распоясали животы, уходили и опять садились, уносили куски и мисочки тем, кто не мог дотянуться до лужайки. Уже покачивались иные и путали на ослабевших умах и языках, что это – именины или еще что. Уже потянулись тени от леска на взгорьях, от домов, от людей, от крапив. Ржали просившие пить лошади. Отъезжали гости на ямских тройках к вечерним поездам.
Вышли в сад внучки в трауре, с белыми личиками, и поглядывали из-за палисадника. Видели рыжие и черные волосы, красные лица, засученные рукава, слышали гул. Родня… И пытливо всматривались, кто и какие ихние. Знали только, что вот эти двое, в кубовых рубахах и в лаковых сапогах, какие-то внучатные племянники; есть здесь кумы, дети чьего-то деверя, и дяденьки, и свояки. Не знали, что за свояки, почему свояки. Смотрели на Софьюшку, вываливающую груду блинов на стол, знали, что дальняя внучка дедушки, а им, значит, какая-то сестра. И было чудно им, что она их сестра, а из этих есть какие-то далекие братья. Смеются, чавкают, разные… Они их никогда не знали и не будут знать. Дед еще знал, а теперь разойдутся совсем. И вспоминались им какие-то бабы и старушки и степенные мужики, которые подходили на кладбище и по дороге, ласково и любопытно осматривали и говорили мягко и улыбаясь, точно хотели оправдать свой приход:
– Здравствуйте, милая барышня Прасковья Миколавна… Небось и не знаете меня? Да где ж и знать-то. Хоть разок поглядеть на вас, какие такие…
И разглядывали – и лицо, и платье.
– А вы кто же?
– А я-то… А дедушка-то ваш, Данила Степаныч, царство небесное… У него-то братец двоюродный, по матушке, Иван Захарыч… так я-то буду его двоюродная племянница, по матушке-то… Она из Шалова сама-то…
Находили концы и устанавливали родство. И никто не сказал им прямо, что все они с одного поля, с этой округи, одной крови.
Поздно вечером, когда стала падать роса, отъехали последние телега, ушли нищие, разобрали столы. Теперь только собаки рылись и нюхали по крапиве, звякали; шаловский староста с Акимом Морозовым спали в огороде на огурцах, да сразу заслабевший Хандра-Мандра лежал под плетнем, накрытый рогожкой. Укладывались повара, увязывал воза кондитер – ночью ехать сподручней.
Паша и Сережа прошли по затихшей деревне к речке. Послушали. Бежала вода по камушкам, журчали неугомонные ключики – ур-ур-ур… темно смотрел незнаемый Медвежий враг, и все было здесь для Сережи и Паши безымянно и пусто, ничего не держало в себе для них.
– Кто это? это не вы, Попов? – крикнул Сережа к темневшему у речки человеку.
– Я-с… – ответил шофер. – Вот смотрю от нечего делать.
– Нравится вам здесь?
– Вообще, как природа… глушь…
– Смотрите, как эхо здесь: кто ты-ы?! И ответил овраг глухо:…кто ты-ы?!
И совсем не думали, что это их родная деревня, что воду из этой речки пил их дед, что из этой лощины вышел их род и теперь совсем затерялась и скоро совсем сотрется пройденная им здесь дорога.
XV
Рано поднялся наутро Николай Данилыч. Он бы еще вчера уехал, если бы сегодня был будний день, – требовали дела в Москве, – но сегодня было воскресенье. К тому же нужно было и здесь распорядиться. И вот встал он в шестом часу, как всегда. Слабое еще было солнце, косое, легкое. Весь в росе был молодой сад, пахло свежестью только-только ушедшей ночи. Посмотрел на сад – красноватое сияние шло от старой рябины на солнце. Белогрудая птичка – похоже, славка – сидела близко на ветке и играла горлом. Было ясно видно, как перекатывалось в горлышке – точно дробинки. Свистела, потрескивала, как скворец, журчала по-жавороночьи, чокала по-соловьиному. И, глядя на нее, Николай Данилыч вспомнил, как отец в последний его приезд просил:
– Купи ты мне, Николя, канареечку какую…
Канареечка была куплена и ждала воскресенья. Теперь не нужна. Не нужен и этот дом, крепко построенный и ставший в четыре тысячи. Кому он здесь? Сломать и перевезти в Москву? И знал, что не сломает. Пусть стоит. Кто знает…
Думал об отце. Всё дела, всю жизнь были дела. Всю жизнь укреплял капитал; укрепил, а тут и конец. И когда смотрел Николай Данилыч на славку, думал о своих делах. И у него, должно быть, так и будут всю жизнь дела и дела. Достраивался новый дом, собственный, в пять этажей. Подходил к концу взятый подряд на выстройку гавриковского семиэтажного дома. Думал, что не заплатил-таки Коровин в срок аренду, беспокоился, доставят ли без оплаты прежних счетов цемент: остановится кладка – не поспеть к сроку, неустойка. Надо платить в сентябре в кредитное десять тысяч. Оправдает ли Волнистов векселя? И зачем впутался с тестем в муку, в новое дело! Вложил пятьдесят тысяч…
Славка вспорхнула, пересела повыше и продолжала журчать…
…С домом-то как же теперь?…
Шлепала туфлями Арина, несла хрустальную чайницу и старенькую сахарницу, в малиновых пятнышках, деревенскую, из которой, бывало, мальчишкой таскал сахар.
– Одни остались, тетушка…
Она поставила чайницу и сахарницу, присела и жевала губами.
– Потратился, Николенька… а вот, не привел Господь. С домом-то как теперь?
– Как жили, так и живите. Закрутился я с делами, а моим скучно тут.
– Деревня… – сказала Арина.
– Будете получать, как папашей заведено. Лошадей вам не надо, корову хотите – продайте…
Софьюшка внесла самовар, стукнула ножками о поднос, смахнула фартуком.
– Насчет ее… говорил папаша, устроить надо… Нужна она вам?
– А чего ж она мне нужна!
Софья остановилась за дверью и слушала.
– Как-нибудь подумаю… сродни она ему…
– А как же не сродни-то! И Захарыч вон еще у меня… Данилушка-то, покойник, дозволил ему доживать…
– Пусть живет. И он сродни…
– Да как же не сродни-то! – опять сказала Арина. – Да ведь и тебе дядя двоюродный…
– Да, да… И вот хотел я сказать… Куда же это папаша столько денег рассовал! С мая было у него семьсот шестьдесят, я ему меди на пятьдесят привозил… в именины его сам я смотрел, было четыреста сорок, а вот в бумажнике полутораста не хватает… Вы, пожалуйста, тетенька, не подумайте… а только интересно мне…
Арина вспомнила про ключи, хотела сказать и промолчала. А Софья стала тихо-тихо отходить в глубь комнаты, задержалась в задней и слушала. А Николай Данилыч уже говорил, что надо завтра же отпустить Степана и отправить в Москву пролетку и лошадей. Вынул записную книжечку, пересмотрел наказы Данилы Степаныча, – куда и кому сколько на случай его смерти. Куда монастырю столько – три тысячи! Довольно и пятисот. Ну, родным – этим можно и полностью, по пятьдесят… Двадцать два человека! Вот монастырь-то и поделится. Сто рублей Семену Морозову на похороны или, коли раньше помрет, снохе на поправку… Ну, и это можно. Арише по десять рублей на месяц, Захарычу по пять за… пчел… Софьюшке и Ванюшке двести рублей… Степану драповое пальто и купить новые сапога, тройку и картуз…
Отвернулся к саду, сжал губы и смотрел через набежавшие слезы.
– Все, старик, исполню… все…
Выпил стакан чаю, прошел на усадьбу, обошел дом. Что с ним делать? Знал, что не будет здесь жить, что куплено уже место на кладбище женского монастыря, где женина родня, у часовни, где и брат, умерший от чахотки. Увидал кресло, записал – отправить. Переписал мебель, часы с башенным боем, зеркало. Куда им здесь? И все думал, что, если оборвется у него с домами, даст кредитное не восемьдесят тысяч, а шестьдесят, не уплатит Волнистов… И то, что приходило ему по ночам, – что может оборваться, что разбросался, что пойдет с мукой на понижение, и повалится все, как у Сняткова… – опять тревожило. Нет, пусть стоит дом. Может, и пригодится…
Автомобиль стоял, закрытый брезентом. Из кухни вышел Попов, поздоровался и спросил, скоро ли готовить.
– Часа в два выедем…
И тут вспомнил, что обещал вчера Здобнову заехать к нему, поглядеть, как живут. Надо было поехать, потому что дал слово, потому что истратился Здобнов и ждет, а главное, намекал, что может брать у него муку – лучше у своих, чем у Карпова, – и не больше не меньше как до полсотни вагонов. Все поставки на фабрики у него. Вспомнил, как упрашивал Здобнов, сидя в тарантасе:
– Мы к вам, а вы к нам… поглядите все наше обзаведение. Не какие-нибудь, а… все как следует-с…
А Марья Кондратьевна говорила:
– Окажите уж нам такую честь, и с барышнями, и господина кавалера, молодого человека… не будьте такие гордые…
А Здобнов тронул лошадь, перегнулся через задок, крикнул:
– Сейчас в городе специальный заказ сделаю! Чур, не обманывать!
Надо было поехать: солидный человек стал. И сказал Попову:
– Вечером выедем, а к обеду свезешь в одно место. Увидал, что кланяется ему Семен Морозов, узнал старика, перешел лужок, сел на завалинку, закурил.
– Как живешь, Семен Иванов?
Хорошо его помнил. Помнил, как гонял Семен лошадей на водокачке, как стоял у котлов – подавал в бани горячую воду – и как, бывало, нашивал его Семен на руках, показывал лошадей, огромные баки с водой и цепи, подымавшие из колодца бадьи. Помнил его хоть и не совсем черным – спорила уж и тогда в его бороде зола с угольком, – а теперь был он седой до зелени и совсем другой. Но что-то было еще в его говорке знакомое, давнее. И это знакомое удержало для Николая Данилыча его прежнего и напомнило многое: как прибегал на водокачку, ел черный хлеб, макал луковкой в грязную соль в жестянке, стояли по стойлам тихие лошади, жевали сено, перелетали в стропилах сизые голуби, пахло навозом и краской.
И сказал Николай Данилыч, крикнул на ухо:
– А помнишь, Семен Иваныч, как, бывало, на водокачке… лошадей гоняли?
– Как же… помню еще, Миколай Данилыч…
Помолчали. Попов устроился за столиком, на травке, пил чай с белым хлебом. Вышла старуха сноха, жена Акима, закланялась:
– Тубареточку я вам вынесу, батюшка… запачкаетесь так-то…
Не надо было ему табуретки. Напомнила ему старуха тоже давнее, хоть и не такое, как с Семеном, а так же забытое. Лет двадцать тому, на другой год женитьбы, когда хворала жена после родов, приехал он сюда размыкаться, погулять и так, на ходу, сошелся с внучкой Семена, Глашей, совсем девчонкой. Так как-то вышло – столкнулся и пожелал. Прожил с неделю, пьяный от охватившего угара, закружил девчонку, а потом и не приезжал, прошло сразу. Слышал потом, что родила она мертвенького, потом вышла замуж за кривого мешанина из посада, гробовщика.
– Ну, а внучка у тебя была… Глаша?
– И теперь жива… ничего… живет хорошо, пристроилась.
Говорил, покряхтывая, грелся на солнышке, поеживался в широком, как мешок, полушубке. И видел по его лицу Николай Данилыч, что и об этом помнит старик. И ничего, тихий, безропотный.
– Сто рублей тебе папаша на похороны оставил.
– Да ну?! Царство небесное… Да мне куда ж… Меня за полторы красных управят… ты уж им остатнее-то выдай… Акимушке пусть…
Всплакнул. Сидел, опираясь сведенными бурыми пальцами о сухую землю завалинки. Было тихо, жарило в завалинку солнце, гудели мухи. И тут, рядом с этим усыхающим стариком, Николай Данилыч почувствовал, как он устал, как хорошо было бы забыть все дела и уехать куда-нибудь – отдохнуть. И подумал, что надо поговорить с доктором, отчего это часто в последнее время кружится голова и покалывает у сердца.
– Совсем, значит, от нас теперь… отъезжаешь? – спросил старик.
– Папашу похоронил – чего ж тут…
– Че-го тебе тут! Твое дело бо-ольшое, ходкое… кто как… кто на крылах, кто на костылях…
– Ну, твои как, внучата, сыновья?…
– Мои-то… – задумался старик, переступая валенками и разевая от слабости рот. – Ничего… Старуху когда еще схоронил… меньшой сын помер… вот где это железо плавлют… к хохлам туда…
– Что ж так?
– Да ведь… помер. Пришла бумага… холера там была… горе такое. Акимушка у тебя, при банях… Сенька, внук… на суконной. Василий, середний сын… у мушника в молодцах. Гришка, внук… так, котует… Давеча… на поминки приходил… та-ак скандалил. Размотало всех, что воробьев по застрехам… кто игде…
– Та-ак… И у тебя не бывают?
– Нонеча где деньги, там и родная сторона. Нонеча дал кто полтинник, вот и родня стал… Так, горохом… врозть…
Помолчали.
– Жить-то, сталыть, не будешь здесь… Акимку-то мово не обидь. Он у мене один изо всех помнит. А вон внуков-от его куды занесло! Один на чугунке кондухтором… по всей земле-э ездит… другой в остроге сидит… за это самое… вот бунтовали когда… Убег был… опять пымали, засадили… Акимушка сказывал… письмо от его пришло… опять, говорит, убегеть…
Было видно, как в окнах дома пробежала в белой кофточке Паша. Крикнула:
– А я по-деревенски хочу! Где у вас?
Выбежала на крыльцо босая Софьюшка, а за ней в шелковой голубой юбке и ночной кофточке Паша. Софьюшка показала ей рукомойник, черный, чугунный, с носиками. Рукомойник прыгал на проволоке, плескалась вода, и смеялась белорукая, скинувшая кофточку, Паша. Поглядывал из-за машины Попов, пил чай и косил глазом. Николай Данилыч погрозил пальцем, Паша погрозила ему. И красиво грозила, и красиво ежила плечи, и сочно смеялась, и, если бы не знал он, кто она и откуда, никогда не подумал бы, что она вся здешняя, с этих дворов, с этой округи: потому что и булочники были когда-то с этой округи, соседней волости. И когда так плескалась она, умываясь по-деревенски, а Софьюшка ухмылялась в руку, вышел Сережа, кудреватый, как баранчик, крепкий со сна, в белой рубашке с голубой грудью, на помочах, хлопнул Пашу по полному голому плечу, схватил рукомойник и выплеснул на обеих. Был смех и визг, точно и не лежал еще вчера в комнатах Данила Степаныч.
Высунулась в окно в черном платке Арина, поглядела и опять ушла.
«Славные детищи», – подумал Николай Данилыч.
– Что же, поедете к Здобнову-то вашему? – крикнул Сережа.
Николай Данилыч вспомнил, что надо поехать в монастырь, сказать обложить дерном и внести отцу казначею на сорокоуст. Приказал готовить машину.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.