Автор книги: Иван Толстой
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц)
Результатом письма И. Серова стала «Справка» отдела культуры ЦК КПСС, подписанная Д. Поликарповым и И. Черно-уцаном и содержавшая в конспективной форме все те оценки, которые послушно развернули в своей рецензии новомирцы. «Справка» заканчивалась словами:
«Отдел ЦК КПСС по связям с зарубежными компартиями принимает через друзей меры к тому, чтобы предотвратить издание за рубежом этой клеветнической книги» (Шум погони, с. 70).
После всего этого «Новый мир» и пишет свое письмо с отказом:
«Борис Леонидович!
Мы, пишущие сейчас Вам это письмо, прочли предложенную Вами «Новому миру» рукопись Вашего романа «Доктор Живаго» и хотим откровенно высказать Вам все те мысли, что возникли у нас после чтения. Мысли эти и тревожные, и тяжелые.
(…) Нас взволновало в Вашем романе (…) то, что ни редакция, ни автор не в состоянии переменить при помощи частных изъятий или исправлений: речь идет о самом духе романа, о его пафосе, об авторском взгляде на жизнь, действительном или, во всяком случае, складывающемся в представлении читателя. (…)
Дух Вашего романа – дух неприятия социалистической революции. Пафос Вашего романа – пафос утверждения, что Октябрьская революция, гражданская война и связанные с ними последующие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически, или морально. Встающая со страниц романа система взглядов автора на прошлое нашей страны, и, прежде всего, на ее первое десятилетие после Октябрьской революции (ибо, если не считать эпилога, именно концом этого десятилетия завершается роман), сводится к тому, что Октябрьская революция была ошибкой, участие в ней для той части интеллигенции, которая ее поддерживала, было непоправимой бедой, а все происшедшее после нее – злом. (…)
Думается, что мы не ошибемся, сказав, что повесть о жизни и смерти доктора Живаго в Вашем представлении одновременно повесть о жизни и смерти русской интеллигенции, о ее путях в революцию, через революцию и о ее гибели в результате революции. (…)
Не кажется ли Вам, что в этом почти патологическом индивидуализме есть наивная выспренность людей, не умеющих и не желающих видеть ничего вокруг себя и потому придающих самим себе комически преувеличенное значение?
Ощущение побеждающей революции до такой степени угнетает Живаго, что он готов проклинать себя, – нет, не за дела и поступки, совершенные во имя революции, таких дел и поступков за ним не числится, а всего лишь за одно минутное восхищение первыми декретами Советской власти! (…)
Доктор Живаго психологически раздвоен: его внутренней ненависти к революции хватило бы на двух Деникиных, но так как он в то же время считает высочайшей мировой ценностью свое "я", то во имя безопасности этого "я" он не может и не хочет рискнуть ни на какие прямые контрреволюционные действия и, духовно определившись по ту сторону, физически продолжает находиться между двумя лагерями. (…)
В Вашем представлении доктор Живаго – это вершина духа русской интеллигенции. В нашем представлении – это ее болото. (…) Есть в романе немало первоклассно написанных страниц, прежде всего, там, где Вами поразительно точно и поэтично увидена и запечатлена русская природа. Есть в нем и много откровенно слабых страниц, лишенных жизни, иссушенных дидактикой.
(…) Суть нашего спора с Вами не в эстетических препирательствах. Вы написали роман, сугубо и прежде всего политический роман-проповедь. Вы построили его как произведение, вполне откровенно и целиком поставленное на службу определенным политическим целям. (…) Как люди, стоящие на позиции, прямо противоположной Вашей, мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа на страницах журнала «Новый мир» не может быть и речи.
Что же касается уже не самой Вашей идейной позиции, а того раздражения, с которым написан роман, то, памятуя, что в прошлом Вашему перу принадлежали вещи, в которых очень и очень многое расходится со сказанным Вами ныне, мы хотим заметить Вам словами Вашей героини, обращенными к доктору Живаго: «А Вы изменились. Раньше Вы судили о революции не так резко, без раздражения». (…)
Возвращаем Вам рукопись романа «Доктор Живаго».
Б. Агапов, Б. Лавренев, К. Федин, К. Симонов, А. Кривицкий.
Сентябрь 1956 г.» (С разных точек зрения, с. 12—41).
Написать такое письмо было мало, надо было вернуть рукопись из-за границы, и осенью 1956 года в Кремле стали разрабатывать первые шаги по изъятию книги у Фельтринелли.
Узнав об этих замыслах от приезжавшего в Милан Ильи Эренбурга, редактор фельтринеллиевского издательства Валерио Рива 8 октября послал телеграмму в Рим переводчику Пьетро Цветеремичу с просьбой о немедленной встрече:
«Дорогой Цветеремич, я имел разговор с Эренбургом чрезвычайной важности. Вопрос очень щекотливый, касающийся Пастернака. Пожалуйста, назначь встречу: лучше всего в Милане, Риме или Флоренции. Телеграфируй» (Континент, № 107, с. 289).
Власти действовали поначалу привычными им методами: по коммунистическим каналам, рассчитывая на партийную дисциплину. И когда в подмосковный санаторий ЦК в Барвихе приехали товарищи Секкия и Роботи, им было дано поручение забрать рукопись у издателя.
Но они не знали характера Фельтринелли. Насторожившись, он решил на всякий случай сделать запасные копии текста (единственный пока что экземпляр находился у переводчика). 31 октября сотрудник издательства написал Цветеремичу:
«Дорогой Цветеремич, нам необходимо получить обратно рукопись Пастернака (мы ее тебе вскоре вернем). Я прошу тебя отправить мне рукопись, как только получишь это письмо, ты сможешь работать с уже сделанными фотокопиями, а потом – с теми, которые мы сделаем. Кроме того, я жду твоего заключения о романе с кратким его содержанием и сердечно тебя приветствую. Луиджи Диемоз» (там же).
Вот на этом этапе, как нам кажется, и произошла утечка информации: кто-то из фельтринеллиевского круга рассказал кому-то постороннему о раздражении в Москве и об опасении в Милане за судьбу единственного на Западе (кроме тех, что были в частных руках) экземпляра романа. И этот посторонний оказался на беду американским агентом.
Увы, документами или личными признаниями мы в этом конкретном вопросе не обладаем. Но и без подробностей произошедшего мы знакомы с результатом: в начале 1957 года в издательстве Мичиганского университета появилась машинопись «Доктора Живаго» – точная копия фельтринеллиевского экземпляра. Не близкая к ней, не слегка отклоняющаяся, а абсолютно точная: дальнейшая издательская история и сличение шрифтов и опечаток показывают, что это было именно так.
Конечно, западные разведки могли перехватить копии фельтринеллиевского экземпляра и гораздо позже – например, когда начались переговоры между Миланом и европейскими издателями относительно перевода «Живаго» на английский, немецкий и прочие языки. Могли, но, вероятно, сделали это именно в конце 1956 года. Об этом свидетельствует разысканная американской исследовательницей Кэтрин Бим публикация в газете «Детройт Ньюс» от 22 февраля 1959 года. Статья называлась «Издательство Мичиганского Университета первым выпускает „Доктора Живаго“ по-русски». И хотя, как мы увидим, университетское издание первым не было, корреспондент отметил важную для нас дату:
«Когда около двух лет назад фотостат русской машинописи попал к нему в руки, Фред Д. Вик, директор Издательства Мичиганского университета, решил эту вещь печатать» (Кэтрин Бим).
Из дальнейшего повествования станет ясным, почему ЦРУ охотилось именно за фельтринеллиевской копией, а не просто за текстом «Живаго». И отправка увесистого пакета из Рима в Милан давала для проведения спецоперации хороший шанс.
На тропу войны постепенно вступали все. Пока что одной ногой. Что двигало кремлевскими идеологами, итальянским издателем, американской разведкой, понять нетрудно. Но как объяснить побуждения Пастернака?
Цитирование строчки «Быть знаменитым некрасиво» стало обязательным для объяснения его характера. Эти слова считаются авторской этической максимой. Но тот же Пастернак с легкостью формулировал мысли прямо противоположные этой, например: «А слава – почвенная тяга», поэтически уравнивая, тем самым, «пораженье» и «победу». Вообще, равнозначно-противоречивые постулаты – явление в поэзии самое обычное, и нелепо какое-то одно суждение возводить в догму, особенно у такого автора, как Пастернак.
Критик Борис Парамонов, читатель, как правило, проницательный, принимает слова поэта на веру:
«Пастернак не любил выделяться, хотел жить в толпе. Он говорил, что не мыслит жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины. В толпе, „на ранних поездах“, легче было затеряться» («Частная жизнь», с. 282—283).
Взятые прямо, «наивно», прочитанные в житейском плане, эти слова критик отнимает у поэта и вкладывает в уста реального человека. Между тем, здесь явный случай авторской маски: житейский Пастернак как раз мечтал быть выделенным – в толпе – и отмеченным именно за свою скромность. С явным удовольствием, как отмечали многие мемуаристы, принимал он похвалы своей демократичности и простоте.
И чем больше смешивался с толпой, тем сильнее уповал на внимание, потому что был в этой толпе в категорическом одиночестве.
Ахматова видела это ясно:
«Я обожаю этого человека (…) Правда, он несносен. Примчался вчера объяснять мне, что он ничтожество» (Чуковская, т. 2, с. 87).
И – через несколько дней:
«Жаль его! Большой человек – и так страдает от тщеславия» (там же, с. 96).
«Быть знаменитым некрасиво» – сказано не только вопреки осознанию своей знаменитости, но и в смущении от непоправимости наступившей славы. Впрочем, оценку места Пастернака в литературе Борис Леонидович всегда – и до, и после романа – брал в собственные надежные руки. Повсюду, в письмах к друзьям и малознакомым читателям, он приводил высказывания о себе (часто – без имен), давая тем самым установку, предписывая – как его правильно понимать. Он очень умело возводил здание пастернаковедения.
Валерия Авдеева, например, посылая ему в Чистополь рукопись «Живаго», Пастернак готовил к будущему читательскому суждению:
«Почти все близкие, ценившие былые мои способности, ищут их тут и не находят. Так, например, сестра Цветаевой, Анастасия Ивановна (…) жестоко ее мне раскритиковала за бледность и безразличие героев, за их непривлекательность, за непонятную попытку писать, как другие, и утрату самого себя. Она выковырила из вещи одни цукатины, от которых без ума, а вещь забраковала. Таких голосов очень много. Я сам думаю, что вещь „собранной в кулак“ осязательности не представляет, да у меня и не было на этот раз такого намерения: я не был художником „в соку“, когда это задумывал и писал, а чем-то другим, чем мне естественнее быть (о, только не по возрасту), по всем слагаемым моего рождения, времени, в какое я живу, наполовину без моих усилий сложившейся судьбы, и так далее, и так далее. Теперь все это больше меня и сильнее моей воли. Это я не в оправдание рукописи, потому что если она дрянь, никакие объяснения в письме не сделают ее шедевром, а для того, чтобы Вы поверили мне, что я сам все вижу и понимаю, и неудача не беспокоит меня, потому что это не неудача, а прискорбная закономерность» (ЕБП. Биография, с. 632).
Очень характерное для Пастернака письмо, крайне важное для понимания его психологического портрета. Как подает он свой роман? Как некое творение, которое «больше» его и «сильнее его воли», а вместе с тем, вобравшее в себя «слагаемые рождения», «времени», «сложившуюся судьбу». Ни в коем случае не «неудача», но – «прискорбная закономерность».
Как же теперь к такому важнейшему явлению, к такому космосу предъявлять какие-то мелкие претензии? Лезть с ничтожными замечаниями? Ловить блох? В великий замысел негоже стрелять из рогатки. Бог сотворил землю, и увидел, что это хорошо. Пастернак очень умело нейтрализует возможные критические позывы читателя, хочет лишить его полемического запала: «я сам все вижу и понимаю», так что указывать мне на это не трудитесь.
Откуда у него была эта броня? Почему ни одно критическое замечание не пристало к нему, не подвигло на перемены в романе, не заставило прислушаться к существу претензий? Пастернак хотел, чтобы «Живаго» ценили как прозу (ему нравились сами слова – проза, роман, главная книга), но отделывать форму он отказывался.
«На отбор и шлифовку, – писал он Сергею Спасскому, – на осмотрительность и неторопливость ушло столько лет жизни, что теперь только и осталось, что не тратить время даром и торопиться» (там же, с. 630).
Эту торопливость и ставили ему в вину. Ахматова, совершенно не принявшая книгу, высказывалась на эту тему, судя по запискам Чуковской, многократно:
«Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга (Ивинская. – Ив. Т.)», «Это похоже на ремарки в плохой пьесе», «Люди неживые, выдуманные. Одна природа живая. Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию. Он тоже безжизненный».
Всего этого Пастернак не видел и не хотел слышать. Он желал думать, что роман лучше всего им написанного прежде, важнее и эпохальней.
«И мне больно, – упрекал он итальянского писателя Риппелино, которого поначалу прочил в переводчики своего романа, – когда Вы, или Ло Гатто, или Федецкий, или кто бы то ни было другой (и таких немало), слишком милостиво говорите мне о моих стихах или о моем прошлом значении (как будто оно продолжается), и затем в том же тоне что-нибудь роняете о моем романе, тогда как этот роман и это прошлое – вещи несоизмеримые и он не только во сто раз важнее всего, что я до сих пор делал, но говорить можно только о нем, потому что он так же нарушает непрерывность, как скачок от пара к внутриатомной энергии, и между тем, как моя и вместе со мною вся современная поэзия, все уменьшаясь, осталась вдали на берегу, от которого мы отплыли, роман, пусть и плохой и слабый, но единственный проблеск берега, к которому мы плывем» (17 августа 1956).
Трудно в истории литературы отыскать другой пример, когда, без малейшей иронии, писатель высекал бы, как в камне, такие строки о собственном произведении.
В августе 1956 года в СССР второй раз приехал Исайя Берлин.
«После первой встречи я не видел Пастернака 11 лет. К 1956 году его отчуждение от политического режима, господствовавшего в его стране, было полным и бескомпромиссным. Он не мог без содрогания говорить о режиме или его представителях» (Берлин, с. 461).
На дачу в Переделкино Берлина повез Генрих Нейгауз, по дороге уговаривая гостя поговорить с Пастернаком и убедить его не печатать «Живаго» за границей, поскольку это было бы «настоящим безумием».
«Он пытался его разубедить, но безуспешно. Если Пастернак будет об этом говорить со мной, смогу ли я – это страшно важно, более чем важно, – это вопрос жизни и смерти, да, даже теперь – кто может быть в чем-либо уверен, – так смогу ли я убедить его, чтобы он воздержался от своего предприятия? Мне показалось, что Нейгауз прав: возможно, действительно Пастернака надо было физически спасать от самого себя.
Он повел меня в свой кабинет. Там он вручил мне толстый конверт. «Вот моя книга, – сказал он. – В ней все. Это мое последнее слово. Пожалуйста, прочтите ее!» Я принялся читать «Доктора Живаго» сразу же после того, как вернулся от Пастернака, и закончил его уже на следующий день. В отличие от некоторых читателей романа в Советском Союзе и на Западе, книга эта показалась мне произведением гениальным. Я считал – и считаю и сейчас, – что роман передает полный спектр человеческого опыта, автор творит целый мир, пусть даже его населяет всего лишь один подлинный обитатель. Язык романа беспримерен по своей творческой силе. Встретившись с Пастернаком по прочтении романа, я почувствовал, что мне трудно сказать ему все это. Я просто спросил его, что собирается он делать с романом. Он сказал мне, что дал экземпляр книги итальянскому коммунисту, который работал в итальянской редакции советского радиовещания и в то же время состоял агентом миланского коммунистического издателя Фельтринелли. Он передал Фельтринелли всемирные авторские права на свой роман. Он хотел, чтобы роман, его завещание, самое настоящее, самое целостное из всех его произведений, – по сравнению с романом, его поэзия – это ничто (хотя, по его мнению, стихи из романа – лучшие из всех стихов, когда-либо написанные им), – чтобы его труд распространился по всему миру и стал «глаголом жечь сердца людей». Улучив момент, (…) Зинаида Николаевна увлекла меня в сторону и стала со слезами на глазах умолять, чтобы я отговорил Пастернака от его намерения напечатать «Доктора Живаго» за границей без официального разрешения. Она не хотела, чтобы пострадали дети, – я ведь могу себе представить, на что «они» способны. Эта просьба глубоко тронула меня, и при первой же возможности я заговорил с поэтом. Я сказал, что закажу микрофильмы с рукописи и попрошу, чтобы их спрятали во всех концах света – в Оксфорде, в Вальпараисо, в Тасмании, на Гаити, в Ванкувере, в Кейптауне и Японии так, что текст может сохраниться, даже если разразится ядерная война. Готов ли он бросить вызов советским властям, подумал ли он о последствиях?
И тут – второй раз в течение одной недели – я услышал настоящий гнев в его словах, обращенных ко мне. Он ответил мне, что мои слова, несомненно, были продиктованы самыми лучшими намерениями, что он тронут моей заботой о его безопасности и о безопасности его семьи (последнее было сказано не без иронии), но он прекрасно знает, что делает. Нет, я еще хуже, чем тот заморский дипломат, который одиннадцать лет назад пытался обратить его в коммунистическую веру. Он уже поговорил со своими сыновьями, и они готовы пострадать. Я не должен был более упоминать об этом деле – я ведь прочел книгу и, несомненно, должен понимать, что она – и в особенности ее широкое распространение – значит для него. Мне стало стыдно, и я ничего не возразил» (там же, с. 461—464).
Осенью 1956 года Пастернак познакомился с еще одной будущей переводчицей «Живаго» на французский – дочерью военно-морского атташе Франции в Москве Элен Пельтье.
Действующие лица: Элен Пельтье
Элен родилась в 1924 году в Риге, где тогда служил ее отец Мариус Пельтье, капитан французского флота. Она изучала русский в Институте Восточных языков в Париже. После окончания войны ее отец лично просил министра иностранных дел Вячеслава Молотова разрешить дочери углубить свои знания и поступить в Московский университет. Исключение было сделано – Элен Пельтье оказалась первой после войны иностранкой в МГУ. В те же годы там же, на русском отделении филфака, учился и Андрей Синявский. Они познакомились, начался роман, и чекисты немедленно завербовали Синявского, чтобы любил дочь военно-морского атташе не вхолостую. От него требовалось предложить француженке руку и сердце. Синявский пообещал и в ближайшую же встречу с Элен в Сокольническом парке все ей о коварном замысле рассказал.
Ни в чем, конечно, нельзя было быть уверенным. Синявский страшно рисковал. Что, если дочь, испугавшись такого поворота их романа, решит «посоветоваться» с отцом? Искала она совета или нет – нам неизвестно, но, как оказалось, держать язык за зубами она умела. Не проговорилась и сыграла свою роль по сценарию Синявского от начала до конца. А сценарий заключался в том, чтобы изобразить свое возмущение его предложением, отвергнуть жениха и расстаться. При этом их дальнейшие отношения на всякий случай приобретали заговорщицкое измерение. Между ними было условлено: если когда-либо и зачем-либо им предстоит встреча, то любая договоренность, любое обещание и клятва отменяются, если последнее слово, произнесенное ими на людях или по телефону будет слово «обязательно».
Закончив Московский университет, Элен вернулась в Париж. Завершилась и работа отца во французском посольстве. Миссия Синявского, не дав никаких результатов, тоже, казалось, была выполнена. Но в один прекрасный день 1952 года Элен написала ему из Парижа, что по родительскому поручению она отправляется в Вену и останется там какое-то время. Письмо перехватила Лубянка, и Синявского решили реанимировать.
Вена была чрезвычайно удобным городом для всевозможных разведывательных операций. Советские послевоенные органы не ограничивались своей частью австрийской столицы, но постоянно промышляли в чужих зонах, вынюхивая и выискивая какую-нибудь добычу, следя за приездами и отъездами иностранцев, похищая эмигрантов, перетаскивая нужных людей на свою сторону и просовывая на Запад разведчиков-нелегалов. Четырехсторонние договоренности победителей нарушались советской стороной постоянно и вероломно.
Именно в Вену ехала Элен Пельтье. По плану спецоперации, Андрею Синявскому было поручено отправить в Париж срочную телеграмму, назначающую приятельнице встречу в Вене, поскольку ему, мол, как раз предстоит научная поездка в Прагу по архивам, откуда до Вены, как известно, рукой подать. Всю фантастичность заграничной поездки в 1952 году читатель может оценить самостоятельно. В конце телеграммы Синявский, страшась затеянной провокации, просил Элен быть в оговоренном венском ресторане – обязательно.
Обязательно, обязательно! – обещала Элен, но ее влюбленное сердце не хотело помнить никаких предупреждений. О том, как происходила эта встреча, Синявский тридцать лет спустя туманно писал в романе «Спокойной ночи». Хотя на успех спецоперации были брошены немалые силы, она закончилась ничем: похитить француженку (или чего там хотели чекисты?) не удалось, отчасти потому, что Синявский успел посоветовать ей зарегистрироваться во французском представительстве.
Элен Пельтье продолжала приезжать в Москву и после смерти Сталина. В 1956 году она решила познакомиться с Борисом Пастернаком, чьи стихи произвели на нее неизгладимое впечатление. Она написала в Переделкино. Последовало приглашение, и вскоре Элен уже зачастила к Пастернаку, виделась в его доме с Фединым, Ахматовой, Рихтером, Всеволодом Ивановым, актерами МХАТа, вслушивалась в литературные разговоры, отмечала в пастернаковском доме «культ Блока», которого хозяин величал «русским Данте».
Когда осенью 56-го Элен согласилась увезти в Париж машинопись пастернаковского романа, у нее уже был контрабандный опыт: несколькими месяцами раньше она переправила за границу повесть Синявского «Суд идет» – куда более антисоветское сочинение.
Через два года, когда после присуждения Нобелевской премии все газеты и журналы охотно печатали новости и размышления о лауреате, Элен Пельте выступила с двумя статьями: в «Figaro Littéraire» она рассказала о знакомстве с поэтом, а в ежемесячнике «Этюд» опубликовала очерк «Размышления о христианстве в СССР».
«Молодой советской интеллигенции, – писала она, – представляется невообразимым, чтобы „культурный человек мог верить в Бога“. Весьма характерна реакция некоторых моих университетских товарищей на религиозные стихи Пастернака: им нравилась форма, а что касается евангельских мотивов, то, по их мнению, это не было выражением религиозной настроенности поэта, – это было бы недостойно интеллигентного человека, – а только литературным приемом. Пастернак, по их мнению, пользовался евангельскими образами так, как в свое время Ронсар в своих произведениях – мифологическими божествами» (цит. по отзыву в «Новом русском слове», 25 января 1959).
Пельтье отметила у советской молодежи полное незнание истории христианства и абсолютное невежество во всем, что касается церкви. Новое поколение, по ее наблюдениям, проявляет скорее «эстетическую», «обрядовую» заинтересованность православием, влечение к «красоте обедни», «архаике языка», нежели тягу к духовным глубинам веры. Поскольку «терпимого марксизма», уверяла она, быть не может, то задача сегодняшнего православного духовенства – исподволь готовить небольшую, но просвещенную христианскую элиту.
Понятно, что после таких рассуждений в печати Элен стала невъездной в СССР. Но это произошло после 1958 года, а осенью 56-го Пастернак доверил ей один из машинописных экземпляров романа, и в скором времени «Доктор Живаго» оказался у Элен в Тулузе, где она преподавала русский язык. Это был четвертый по счету экземпляр, сознательно отправленный Борисом Леонидовичем за границу.
Если Земовит Федецкий был из дружественной Польши, а Д'Анджело оставался коммунистом, представлявшим коммунистического же Фельтринелли, если Исайю Берлина можно было с натяжкой считать «полусвоим», русским, другом и соседом оксфордских сестер, то Элен в этом ряду была полновесным западным человеком, принадлежа, как сказал бы Остап Бендер, к «Европе А», и контакт с нею на обвинительной шкале властей весил гораздо больше. Знай тогда власти, что Элен перевозит еще и рукописи Абрама Терца, Пастернаку досталось бы еще сильней, но Терц тогда книгой не стал – и не случайно. Готовая к печати терцевская повесть «Суд идет» пролежала на Западе без движения целых три года, потому что ЦРУ – для антисоветского скандала – нужна была не маленькая повесть никому не известного автора, но большой роман знаменитого писателя.
Ни Пастернак, ни Синявский, ни Элен Пельтье, ни само ЦРУ не осознавало тогда, что «Доктору Живаго» суждено стать первой, прецедентной книгой, которая заложит основы тамиздата и даст опыт (во многом – отрицательный) того, как обращаться с рукописями из Советского Союза.
Существенным же было само «вбрасывание» Пастернаком себя в международную политику – безоглядное, наивное, близорукое, но сознательное и решительное, после чего дороги назад уже не было. Вернее, она была, но для этого нужно было отказаться от своего выстраданного замысла – видеть книгу напечатанной, – и Пастернак прошел по отчаянной дороге до конца.
Часто говорят, что зарубежные приключения рукописи, политическая возня вокруг Нобелевской премии, поднятые воротники секретных агентов и чемоданы не декларированных денег – что все это не имеет к Борису Леонидовичу никакого отношения. Увы, имеет. Самое прямое отношение. Перед нами история, закрученная именно Пастернаком, и никем иным, причем, до поры до времени руководимая им из Переделкина, пока она не стала выскальзывать из его рук и подчиняться обстоятельствам, над которыми властным в одиночку не мог быть уже никто – ни автор, ни Кремль, ни западные друзья, ни Нобелевский комитет, ни ЦРУ.
Это был путь от спички до пожара – путь многосоставной, но закономерный.
В конце декабря 57 года Элен приехала в Москву еще раз – на рождественские каникулы и снова была у Пастернака. Они вместе встречали 58-й год, много говорили о предстоящих изданиях и обсуждали увлекательную конспирологию:
«На встрече нового года мы уговорились с Элен, – писал Борис Леонидович 8 мая 1958 г. в Париж Жаклин де Пруайяр, второй доверенной, которая вскоре станет поистине первой, – что я сделаю предисловие к французскому изданию Ж<иваго> следующим образом. В нескольких длинных письмах к Вам или Элен я предоставлю готовый материал для этого предисловия в виде соображений, которыми мы обменивались и которые Вы можете привести без изменения, как цитаты из переписки, в обрамлении предисловия, написанного Вами или ею… Я думаю, что это единственная возможность, если нужно напечатать без изменений текст, написанный мною для заграницы».
Сам ли Пастернак предложил подобную тайнопись, или ведущую роль играла многоопытная Элен, но переделкинский сиделец становился все более опытным игроком. С каждым следующим месяцем он все больше понимал, что выход романа в Европе не так-то прост, что и там есть свои специфические обстоятельства. И тайнопись в переписке – не единственная проблема. Он уже понимал, что, энергично ведя французскую линию, поступает с Фельтринелли «по-свински»:
«Я ухватился за его предложение, которое свалилось прямо с неба, и было единственным тогда, когда и вопроса о подобных отношениях еще не существовало» (Переписка с Замойской, с. 113).
Но ради появления хорошего французского издания готов был отказаться от своего гонорара за итальянское. Оставаясь благодарным за изначальную инициативу, Борис Леонидович в сердце своем уже изменил миланцу. И думал, что сможет с ним договориться.
Все оказалось куда сложнее.
Между тем, Элен, на этот раз посоветовавшись с отцом, который знал во Франции всех, кого надо, обратилась за издательской помощью к Николаю Набокову, возглавлявшему международный Конгресс за Свободу Культуры, и предложила ему повесть Абрама Терца. Набоков-то и задержал «Суд идет», узнав от Элен, что у нее есть кое-что посущественней. Почему с издательскими вопросами она пошла именно к Набокову? Потому что военно-морской атташе Мариус Пельтье плохих советов родной дочери давать не стал бы.
Но мы забегаем вперед.
1 января 58 года Элен рассказала Пастернаку о планах выпустить русский оригинал романа в голландском издательстве «Мутон».
«Пастернак с готовностью отнесся к этой возможности, – пишет в одном из комментариев Елена Пастернак, – тем более, что Мутон, специализирующийся на издании русских книг, не был связан с эмигрантскими кругами. Его радовало, что французские друзья, славистки, могут хорошо проверить тест, чтобы избежать опечаток (что всегда беспокоило Пастернака). В своих письмах он обыгрывал имя издателя, соотнося его с французской поговоркой: revenons a nos mouton, которая значит: вернемся к нашим баранам, то есть к нашей теме» (Переписка с Замойской, с. 118).
Интересно, во всем ли, полностью ли доверялся Борис Леонидович на этом этапе Ольге Ивинской, которая контролировала его почту? Известно, что его письма то и дело не доходили до западных друзей, а оседали в бумагах Ивинской – например, благодарность уругвайской издательнице Сусанне Сока, выпускавшей журнал «La Licorne», или письмо Элен Пельтье от 20 ноября 57 года. Так продолжалось годами. Пастернак огорчался, когда узнавал о пропаже писем, и Ольга Всеволодовна вздыхала и сетовала вместе с ним.
В августе 1956 Борис Леонидович побывал в гостях у Ахматовой, которая сама гостила в Москве у своих друзей Ардовых. Ахматовский рассказ о встрече с Пастернаком записала Лидия Чуковская:
«Выглядит ослепительно: синий пиджак, белые брюки, густая седина, лицо тонкое, никаких отеков, и прекрасно сделанная челюсть. Написал 15 новых стихотворений. Прочел ли? Конечно, нет. Прошло то время, когда он прибегал ко мне с каждым новым четверостишием… Он сообщил о своих новых стихотворениях так: „Я сказал в Гослите, что мне нужны параллельные деньги“. Вы догадываетесь, конечно, в чем тут дело? Ольга требует столько же, сколько Зина. Ему предложили написать новые стихи, чтобы том не кончался стихами из Живаго… Ну, он их и написал: 15 стихотворений. Я так разозлилась, что сказала стервозным бабским голосом, стервознейшим из стервозных: „Какое это счастье для русской культуры, Борис Леонидович, что вам понадобились параллельные деньги!“» (Чуковская, т. 2, с. 224).
Ивинская тем временем все больше входила в права второй супруги, представлялась в больнице «женой Пастернака», какие-то неизвестные шутники звонили Зинаиде Николаевне домой, просили к телефону «дочь Пастернака Ирину». Было уморительно смешно представлять себе слепую ярость Нейгаузихи.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.