Текст книги "Строение фильма"
Автор книги: Кирилл Разлогов
Жанр: Кинематограф и театр, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Человеку, хотя бы отдаленно знакомому с миром кино, непременно приходилось встречаться со словом «план»: крупный, средний, общий и даже «макроплан» и «микроплан». «Каким планом мы дадим этот кадр?» – обсуждают сценарий режиссер с оператором. «Каким планом меня будут снимать?» – спрашивает киноактриса перед началом съемки. Это не праздные вопросы, от них зависит облик будущего фильма.
Наше представление о пространстве – о том, что мы называем словами «большое», «маленькое», «близкое», «далекое», «находящееся высоко или низко», – определяется размерами нашего тела и окружающих нас предметов, а также привычной нам скоростью движения, величиной шага и т. д. Мы создали вокруг себя наш, человеческий мир, которым мы мерим окружающее. Мы знаем, что далекие предметы кажутся меньше и, сидя в ложе театра, не удивляемся тому, что актеры на сцене, по законам перспективы, кажутся маленькими; окружающий их мир театральных декораций также соответственно уменьшился, и мы безо всяких объяснений понимаем, что это люди нормального роста. Но вот режиссеру Н. Акимову в Ленинградском театре комедии надо было поставить на сцене сон мальчика: герою приснилось, что он стал лилипутом. Когда занавес поднялся, зрители увидели через всю сцену от кулисы до кулисы огромную поверхность стола. На столе стояла громадная чернильница, огромный стакан с водой. А стоящий в стакане цветок почти достигал потолка сцены. Когда артист, игравший мальчика, вскочил на стол и побежал по нему, не доставая головой до края стакана, иллюзия того, что он уменьшился, овладела зрителями. Акимов нарушил наши привычные представления о большом и маленьком, изменив соотношение размеров человека и окружающих его вещей.
В кино мы время от времени встречаемся с таким же приемом. Знаменитая американская кинозвезда 1920-х годов Мэри Пикфорд, игравшая преимущественно девочек-подростков, набирала себе партнеров из рослых детей-акселератов и заказывала укрупненную мебель для декорации, чтобы ростом соответствовать своему амплуа. Утверждают, что невысокий от природы герой экрана Дуглас Фэрбенкс поступал прямо противоположным образом, скрадывая свой рост с помощью уменьшенной в размерах декорации и соответствующим подбором актеров на эпизодические роли. На ил. 25 мы видим тот же эффект, которого добивался Акимов на сцене: любимцы публики американские комики Лорел и Харди выступили в фильме «Сорванцы» (1930) в гигантских интерьерах, превратившись тем самым в миниатюрные копии самих себя; то же самое можно увидеть на ил. 26 в кадре из фильма К. Рассела «Приятель» (1971). Бывает, что зритель не сразу в состоянии определить, к какой отметке на шкале масштабов принадлежит то или иное изображение. Некоторые режиссеры не прочь воспользоваться нашим замешательством. В фильме С. Эйзенштейна «Стачка» (1924) в одном из эпизодов действуют лилипуты, нанятые для развлечения гостей. Как режиссер вводит нас в действие? Сперва перед нами появляется натюрморт: крупные виды рюмок и приборов на праздничном столе. Затем – пара, танцующая вальс. Мы мысленно приводим кадры к единой шкале масштабов и уже представляем себе ситуацию: кавалер и дама танцуют возле накрытого стола. Когда же Эйзенштейн показывает эту картину общим планом, обнаруживается, что мы ошиблись: танцующие – лилипуты, а танцуют они тут же, на столе, среди столовых приборов.
25. Увеличение декораций уменьшает героев: Лорел и Харди в фильме «Сорванцы»
26. То же самое происходит с героями фильма К. Рассела «Приятель»
Так Эйзенштейн напомнил нам, что рост – понятие относительное. Фактически первым это сделал Дж. Свифт, заставив нас ощутить размеры нашего тела: то, что мы считаем «нормальным», то есть «никаким», оказалось огромным в стране лилипутов и крошечным в стране великанов. Пусть читатели вспомнят ту сцену, когда Гулливер, попав на остров великанов, прячась между гигантскими стеблями ячменя от работников, убирающих поле, рассуждает: «Несомненно, философы правы, утверждая, что понятия великого и малого суть понятия относительные. Быть может, судьбе угодно будет устроить так, что и лилипуты встретят людей, столь же малых сравнительно с ними, как они были малы по сравнению со мной. И кто знает, быть может, в какой-нибудь отдаленной части света существует порода смертных, превосходящих своим ростом даже этих гигантов»[21]21
Свифт Дж. Избранное. Л., 1987. С. 66.
[Закрыть]. Привычная нам норма неощутима, мы ее просто не замечаем и считаем, что у нее нет признаков. Свифт показал, что «нормальный» рост – это большой для маленьких и маленький для больших, и этим оживил реальное ощущение, казалось бы, нейтральной величины.
Нечто аналогичное происходит в кино. Передвигая камеру, мы можем получить изображения различного размера, отдаляя точку зрения от объекта или приближая ее к нему. Однако неизменно в центре нашего восприятия будет находиться некоторый «нормальный» эталон величины фигур на экране, задающий «естественное» отношение размеров кадра и фотографируемых объектов. Оно воспринимается как «не далекое и не близкое» – естественный размер стоящих рядом с нами собеседников или рост нашего сражения в зеркале, когда мы стоим рядом. История европейской живописи показывает, что нормальным расстоянием между художником и моделью в жанре портрета принято считать расстояние в 1,2–2,4 метра. Искусствовед М. Гроссер установил, что в этом диапазоне между портретистом и портретируемым возникает особая «психологическая близость», необходимая для этого жанра живописи: «…своеобразное общение, почти беседа, ощущение, которое сохраняется и передается зрителю, рассматривающему портрет». Это расстояние, на котором человек человека видит в рост (мы берем в расчет область четкого и периферийного зрения).
В европейской культуре такое расстояние принято за норму для диалога, в котором собеседники – не интимно близкие друзья, но и не чуждаются друг друга Кроме того, это расстояние, подразумевающее равноправие партнеров. Тот же Гроссер утверждал, что, если расстояние между художником и моделью меньше 1,2 метра, у зрителя возникает ощущение, будто или художник, или модель доминирует над своим визави, подавляет его.
Когда же расстояние превышено (для ситуации диалога расстояние около трех метров означает необходимость повысить голос), психологически окрашенное общение превращается в общение публичное – в поле зрения входит окружающее пространство, включающее, кроме собеседника, других людей.
Видимо, исходя из интуитивного ощущения общеевропейской культурной нормы, изображение фигуры в рост на экране берется за точку отсчета и называется средним планом. Средний план обычно понимается как такое построение кадра, при котором в него умещается фигура человека, снятая до колен, то есть то, как мы видим стоящего рядом собеседника, не совершая движений головой. От этой точки отсчитываются другие планы:
– дальний план (охват далекого пейзажа и расположенных на нем фигур людей);
– общий план (расстояние от «меня» увеличилось, я вижу другого человека в полный рост);
– первый план (человек вплотную подошел «ко мне», камера «видит» лишь верхнюю часть его фигуры);
– крупный план (лицом к лицу);
– план детали (сверхкрупный план, в поле зрения попадает не весь предмет – часть лица, тела, отдельная вещь).
План как бы помещает зрителя в ту точку, с которой смотрит камера. И здесь с «я» зрителя происходят интересные и странные приключения. Во-первых, какого оно роста? Средний план изображает фигуру человека, стоящего по отношению ко мне на «нейтральном» (не близком, не далеком) расстоянии. Следовательно, я должен быть приблизительно такого же роста. Но фигура человека, снятого средним планом, получается на экране намного превышающей рост человека (в зависимости от размера экрана), а на экране телевизора – намного меньшей. Однако абсолютная величина фигур замечается зрителем лишь в первые минуты, затем наступает адаптация. Чтобы понять это явление, вспомним, что люди, нарисованные на картинах малого размера, нам не кажутся лилипутами, а на огромных полотнах – великанами. Степень же приближенности или удаленности их фигур от зрителя определяется не абсолютной величиной, а отношением к рамке картины: фигура, голова которой касается верхней рамки, а ноги ниже колен не поместились на полотне, будет восприниматься как расположенная на переднем плане; каковы бы ни были размеры картины, фигуры, занимающие на полотне незначительное место, мы воспринимаем как далекие.
С аналогичным явлением мы сталкиваемся и в кино: степень удаленности объекта воспринимается в зависимости от его величины по отношению к краям экрана и к той – реальной или воображаемой – фигуре, которая заполняет на этом экране пространство среднего плана.
Однако, как мы уже говорили, однозначно определить план удастся далеко не всегда – для этого зритель должен сначала опознать, что ему показывают. Мы рассказывали о шутке с лилипутами в фильме «Стачка». В другой своей картине, «Старое и новое» («Генеральная линия», 1927), Эйзенштейн повторил этот прием, но уже с определенным художественным заданием. В эпизоде, призванном продемонстрировать засилие бюрократов, первое, что мы видим, – пугающее изображение металлической конструкции, толчками надвигающейся на зрителя. В следующий момент выясняется, что это крупный план (причем в ракурсе снизу!) каретки пишущей машинки. Антониони любит показывать безлюдные пространства, застроенные архитектурными сооружениями абстрактно-геометрической формы. Часто зритель теряется в догадках – какова шкала масштабов в этих кадрах, к какому плану относится то или иное изображение? Ответ бывает неожиданным, например, из-за выступа появляется фигурка Жанны Моро, и оказывается, что план взят значительно более дальний, чем мы предполагали.
Дальний план и пространствоПлан крупный, план дальний, план средний – не словарные единицы с раз и навсегда закрепленным значением. Значение у плана релятивное, то есть оно возникает как отношение одного плана к другому. Например, соединив крупный план лица с дальним планом пейзажа, мы превратим дальний план в субъективную точку зрения – зритель решит, что человек смотрит на пейзаж.
Однако в художественном произведении не бывает чисто служебных или чисто релятивных единиц. На лицо смотрящего обязательно бросит отблеск настроение пейзажа – пусть даже только в нашем воображении. Точно так же наше восприятие пейзажа будет зависеть от того, с каким выражением лица смотрит на него актер. Но сам факт такого взаимного обогащения смыслом сделался возможным благодаря тому, что крупный план и дальний план все-таки несут в себе задатки самостоятельных и непохожих друг на друга смысловых оттенков. Это можно сравнить с различными музыкальными инструментами: в принципе музыкальную пьесу можно исполнить на любом инструменте, но только какой-то определенный из них удачнее всего подойдет для ее исполнения. Режиссер, хорошо чувствующий весь ансамбль языка кино, понимает, какой план лучше всего резонирует, когда звучит данная тема. Есть режиссеры, высвобождающие обертона, оттенки значений, дремлющие в средствах киноязыка, тем самым как бы извлекая звук изнутри самого инструмента, без помощи партитуры и исполнителя.
Так, дальний план чаще всего идет в дело в тех случаях, когда режиссер конструирует свой мир в категориях пространства или социально-исторических катаклизмов. В таких случаях может оказаться, что в сочетании «лицо – пейзаж» второй член – опора художественной конструкции, а крупный план лица покажется нам скорее поводом для дальнего плана. С другой стороны, трудно вообразить, что фильм режиссера, мыслящего в категориях психологического кино, будет беден крупными планами. Служебным элементом для такого режиссера скорее окажется пейзаж, чем лицо.
Мы остановимся на двух темах, которые чаще, чем другие, оказываются предметом изображения на дальнем плане. Это вещи, противоположные друг другу: простор и толпа.
Так, например, в «Андрее Рублеве» Андрея Тарковского чередование дальних планов с просторными, раскинутыми пейзажами и закрытых пространств (кельи, темные, тесные интерьеры) создает антитезу свободы и неволи. Однако тут же возникает и противоположное осмысление: степной простор несет разрушение, а созидание воплощено в строительстве духовного пространства (церкви). Вторжение открытого пространства в закрытое (в разрушенной церкви падает снег) символизирует не свободу, а уничтожение.
Очень интересна смысловая нагруженность планов в фильмах Антониони. Так, например, в фильме «Профессия: репортер» обширные дальние планы африканской пустыни и пустынных пейзажей Испании создают не впечатление открытого пространства, а гнетущее ощущение невозможности скрыться. Аналогичную парадоксальную связь дальнего плана с чувством безнадежности мы находим в фильмах венгерского режиссера Миклоша Янчо. Фильм «Без надежды» начинается кадром: две темные фигуры средним планом на фоне сверкающе-белой снежной степи. Короткий допрос. «Вы можете идти». На экране спины двух людей. Один – крупным планом – стоит на месте. Этот человек наблюдает и ждет. Второй быстро удаляется: общий план – дальний план. Выстрел. Уходящий человек падает. На белом фоне в полной тишине две черные фигуры – стоящая и лежащая. Для ряда фильмов Янчо существенно, что действие происходит в пространстве, получающем в художественном контексте символический смысл. Это «пуста» – степь в Южной Венгрии, бескрайнее, ровное, как скатерть, пространство, по которому редко разбросаны хутора и небольшие деревни. Укрыться здесь негде: ни леса, ни кустов, а владельцы хуторов, боясь карателей, отказываются прятать беглецов. Бескрайнее однообразие пейзажей, снятых дальним планом, для беглеца (а герой фильмов Янчо часто беглец) дышит безнадежностью. Режиссер подчеркивает это привязанностью к круговым движениям камеры: пространство как бы описывает круги вокруг героев.
Классический пример использования пустого пространства в функции пространства, враждебного для героя, мы встречаем в фильме А. Хичкока «К северу через северо-запад» (1959), в котором режиссер поставил перед собой парадоксальную задачу. В интервью Ф. Трюффо Хичкок рассказывал: «Я решил пойти наперекор старому штампу. Человек отправился на встречу туда, где его предполагают убить. Итак, как ставят обычно такую сцену? Черная ночь, узкий городской перекресток. Жертва стоит, ожидая, в пятне света, отбрасываемого уличным фонарем. Мостовая, мокрая от недавнего дождя. Крупный план черной кошки, украдкой бегущей вдоль стены. План окна, в котором кто-то незаметно отодвигает штору, чтобы видеть улицу. Медленное приближение черного лимузина и так далее. Я спросил себя – что было бы прямой противоположностью
27–29. Классический пример враждебного герою пустого пространства фильме «К северу через северо-запад» А. Хичкока
такой сцене? Пустынная равнина, солнцепек, никакой музыки, никаких черных кошек, никаких таинственных лиц в окне!» В результате зловещую окраску в картине Хичкока приобретает неизвестность: не признаки опасности становятся лейтмотивом сцены, а отсутствие таких признаков. Человек посреди безлюдного поля беззащитен, и когда выясняется, что опасность исходит от безобидного самолетика-кукурузника, опыляющего окрестные поля, герой Хичкока оказывается в том же положении, что и персонажи Янчо или Антониони: он понимает, что пустое пространство означает невозможность найти укрытие (см. ил. 27–29).
Дальний план и толпаСовершим небольшой экскурс в историю. Миновало первое десятилетие существования кино. Кинематограф становится преимущественно игровым, актерским. Между ним и театром завязывается борьба за передел сфер влияния в области культуры. Как протекает эта борьба? В первую очередь и почти без боя кинематографу отошло искусство массовых сцен. Когда мы говорим, что главное преимущество кино перед театром – свобода точки зрения, мы почему-то имеем в виду только одно: возможность поставить аппарат поближе к актеру и тем самым укрупнить план. Противоположная возможность нам кажется менее отвечающей природе киноязыка. Но это ошибка. Возможность изменения точки зрения в театре ограничена с двух сторон – зрителя нельзя придвинуть вплотную к актеру, но равным образом, как далеко ни сажай зрителя, границы сцены для него не раздвинутся. Театр удовлетворяется двумя планами – общим и средним. Мы забываем, что, прежде чем удивить мир крупным планом, кинематограф потряс публику зрелищем еще более непривычным – емкостью плана дальнего. Бой быков в кино, вспоминал Ю. Олеша, был похож на половину арбуза с кишением косточек – людей.
Первая русская историческая кинопостановка «Стенька Разин» (1908; постановщики В. Гончаров, В. Ромашков) рекламировалась как собравшая «около ста человек статистов» (на самом деле – человек тридцать, но и это производило впечатление). Числом занятых в массовке статистов измерялся успех итальянских исторических картин (так называемых «пеплумов») начала 1910-х годов. Для «Спартака», восторженно писал петербургский журнал «Театр и искусство», итальянцы наняли две тысячи статистов, для «Клеопатры» построили несколько десятков египетских и римских трирем. Театральный критик А. Кугель был вынужден признать: «В сравнении с этими колоссальными постановками, что значит какая-нибудь постановка “Юлия Цезаря” в Художественном театре, от которого только и осталось в памяти, что-де улицы и дома в Риме были хороши, а люди никуда не годились… Так не только поставить, но и вымуштровать толпу для театра нельзя, как можно сделать для съемки».
В следующее десятилетие (1920-е годы) умение по-своему поставить массовую сцену стало считаться важным вопросом режиссерского стиля. В фильме А. Ганса «Наполеон» (Франция, 1927) толпа в Конвенте – не беспорядочное кишение арбузных косточек; движению людской массы здесь придан облик моря – толпа бушует и волнуется, как волнуется водная стихия. У Эйзенштейна в «Октябре» (1927) можно заметить, что расстреливаемая с крыш демонстрация не разбегается врассыпную, а движется по какой-то сложной вихреобразной траектории. Одиннадцать тысяч бритоголовых статистов из «Метрополиса» Ф. Ланга (Германия, 1926) похожи не на толпу, а на слаженный механизм.
При всем разнообразии облика толпы в европейском кинематографе 1920-х годов смысл этого образа остается в рамках традиции, установившейся еще в литературе романтизма: толпа (или «масса», если фильм – апология большинства) безлика. У Ганса, у Ланга, у Эйзенштейна толпа на дальнем плане – не совокупность личностей, а явление надличностное. Толпа в этих фильмах олицетворяет историю.
Мы позволим себе поподробнее остановиться на фильме, предложившем другую, непохожую на европейскую, кинематографическую концепцию толпы. Это фильм «Толпа», снятый американским режиссером К. Видором в 1928 году. Видор поставил перед собой задачу исследовать не поведение толпы как самостоятельного организма, а поведение отдельного человека в толпе. Американский рецензент 1920-х годов У. Битон написал: «Режиссер простер руку над толпой, и рука легла на плечо малой частичке этой толпы, и эту частичку он превратил в фильм».
Как режиссер добился этого впечатления? «Рука, опустившаяся на плечо человека из толпы» – не просто фигура речи, а точно переданное рецензентом ощущение, возникавшее у зрителя уже в начале фильма. Картина Видора начинается и завершается своеобразным кинематографическим «жестом» – приемом, показавшимся публике тех лет настолько смелым и новым, что он подробно описывался во всех откликах на фильм. Это сверхсложный «наезд». В разделе о точке зрения в кино мы уже касались приема «наезда» – камера плавно приближается к персонажу, в результате чего происходит постепенное укрупнение плана[22]22
Подробнее о «наезде» см. в разделе «Движение камеры». С. 160.
[Закрыть]. Однако кинотехника 1920-х годов не позволяла осуществлять «наезды» большого диапазона. Для Видора же было важно соединить в одном кадре очень дальний план с крупным, создав тем самым исходное уравнение в предстоящей цепи художественных доказательств.
В рецензии на «Толпу» московская газета «Кино» (1928, 27 ноября) так описывала первый кадр фильма: «Камера ползет по стене небоскреба, выделяет одно из тысячи окон, открывает огромный зал с сотнями столов, за которыми сотни молодых людей выписывают что-то из одинаковых книг». На этом камера не прекращала движения. Кинг Видор в своих мемуарах (написанных значительно позднее, в 1953 году) подробно описал этот небывалый по тому времени «наезд»: «Затем камера проникла в окно и, опускаясь, приближалась к одному из столов и к одному из клерков – нашему герою, сосредоточенному на своих повседневных занятиях. Этот маневр камеры был задуман, чтобы проиллюстрировать нашу тему – человек из толпы, и вот как мы справились с этой задачей. Камера поднималась вдоль стены небоскреба, и, когда на экране видны одни только окна, незаметным для зрителя наплывом мы переходим к миниатюрному макету этой стены, распластанному на полу, и камера скользит горизонтально вдоль окон одного этажа. В нужном нам окне мы установили фотографию, отпечатанную с заранее снятого киноматериала. Камера надвигалась на окно, затем незаметным наплывом фотография превращалась в “живую” сцену – интерьер огромной конторы… Чтобы продолжить наезд на нашего героя, над съемочной площадкой был натянут трос, а оператор подвешен к нему на подвижной платформе».
Это начало фильма, а его финал увенчан встречным «жестом» – погружением героя обратно в толпу. Он и его жена в зрительном зале мюзик-холла, камера отъезжает, и два знакомых нам лица теряются среди множества веселящихся лиц. Так Видор выводит героя из-под окуляра, но это не просто зеркальное повторение того, что мы видели в начале фильма. Герой сливается не с какой-нибудь толпой, а с толпой зрителей, то есть в известном смысле с нами, сидящими в зале. Дальний план зрителей мюзик-холла публика невольно воспринимает как зеркальное отражение, свой коллективный портрет. Возвращая героя обратно толпе, Видор как бы вверяет его зрителям своего фильма.
Таким образом, «Толпа» – фильм об одном из многих. Нам говорят: все, что случится с героем, – типично. Казалось бы, такое художественное задание должно предполагать жесткий детерминизм происходящего. Между тем скоро обнаруживается обратное. Во-первых, типичное оказывается совсем не таким, каким мы себе его рисовали. Во-вторых, человек в толпе, как нас в этом убеждает фильм Видора, располагает куда большей свободой поведения, чем герой, возвысившийся над толпой. В-третьих, режиссер то и дело доказывает: страшен лишь тот детерминизм, который кроется в наших представлениях о жизни, а не в ней самой. Стандартные кинематографические ситуации (а именно они определяют и утяжеляют инерцию зрительного сознания) встречают у Видора непредсказуемое, как бы импровизационное решение, и тогда зритель обнаруживает, что это он остался в дураках: он, а не герой фильма попался на стандартном мышлении, на ожидании штампа. Фильм оказывается умнее нас и, как жизнь, радует нас незапланированным.
Другой американский критик, Дж. Селдес, под свежим впечатлением от «Толпы» писал о любовной (а вскоре и семейной) линии фильма: «В кинематографическом смысле, в ней нет сюжета; отсутствие лирических деталей в ее трактовке совсем не похоже на кино. Но победа господина Видора в том, что как раз отсутствие лиризма и делает эти отношения нежными и прекрасными. В гостях у родителей жены, в ожидании рождественского ужина, герой ненадолго выходит одолжить у знакомых бутылку джина; но, выпив, возвращается, когда все ушли, а жена уже в постели. Традиция, лирическая традиция кино, требует, чтобы жена устроила сцену; а господин Видор показывает нам сочувственную улыбку жены, мимолетное раскаяние мужа, и сцена заканчивается легкой перебранкой по поводу того, как правильно открывать подаренный им зонтик».
Все действие фильма движется от нарушения к нарушению предвзятых понятий о том, как устроена жизнь. Фильм начинается с пролога о мальчике, отец которого прочил сыну большое будущее. Отец умирает. В следующем кадре сын уже юноша, один из тысяч служащих нью-йоркской страховой компании. Фильм рассказывает о его вхождении в жизнь и переоценке прежних представлений о ней. Это необходимо учитывать, чтобы понять, как режиссер фильма использует дальние планы. Больше всего в картине достается романтическому представлению о безликости толпы – его ходульность постепенно становится ясной и зрителю, и герою. Дальний план делается активным смысловым фоном сугубо личных перипетий. Любое событие в жизни героя показано на пересечении двух рядов – как уникальное и как серийное. Первый поцелуй – в луна-парке, в толпе, а не в романтическом уединении, как это было обязательным в кинематографе 1920-х годов. Рождение первого ребенка – визит в роддом с уходящими в бесконечную перспективу кроватками новорожденных.
Дальний план у Видора строится как многократное повторение того, что в данный момент происходит с героем. Возникает что-то похожее на эхо, только акустическое эхо требует пустого пространства, а «эхо» визуальное распространяет свои волны по толпе. Сходство с эхом усиливается еще и тем, что Видор строит повторяющийся ряд в глубину, и перспективное сокращение фигур создает эффект затухающей пульсации. Замечательно, что и здесь замысел Видора опередил возможности кинотехники его времени: объективы кинокамер 1920-х годов не могли обеспечить нужной режиссеру глубины резкости. Поэтому в некоторых планах Видор прибегал к обману – приему усиленной перспективы, известному европейскому театру уже в XVI веке[23]23
Этот прием применялся и в архитектуре. В соборе Сан-Сатиро в Милане архитектор Брамантс создал видимость обширного помещения в нише глубиной 1,2 метра, постепенно сужая размеры карниза и соответственно укорачивая пилястры. Пытаясь проникнуть в этот зал, посетитель наталкивался на стену.
[Закрыть], но к ХХ веку практически забытому. Здесь пригодилось то, о чем мы уже говорили, – закон относительности размеров.
Возьмем сцену накануне родов. В уже цитировавшихся мемуарах Видор рассказывал, к каким ухищрениям пришлось прибегнуть, чтобы добиться эффекта нескончаемого ряда: «В кадре, когда муж нервно вышагивает по коридору роддома, мы хотели создать ощущение, что в тот же самый момент множество мужей переживают то же самое. Нам был нужен огромный, длинный коридор больницы, уводящий, кажется, в бесконечность. Наш художник Седрик Гибсон построил декорацию в усиленно сходящейся перспективе – каждая дверь в этом коридоре была меньше предыдущей. Мы даже собирались поместить возле каждой миниатюрной двери по актеру-лилипуту, изображающему нервничающего мужа, но потом махнули рукой – пусть мужья вышагивают по первому плану». Чего добился Видор таким дальним планом? Ощущения, что «толпа» – не бездушное, обезличивающее или противопоставленное личности начало, а среда, где простые и понятные человеческие переживания, повторяясь, приобретают общечеловеческое звучание. Наш герой остается сам собой, пока прислушивается к ритму всеобщего, к шуму толпы. Гибель дочери прерывает эту связь. Обезумев от горя, отец умоляет толпу умолкнуть – водителей приглушить моторы, прохожих шагать потише. Чтобы оценить силу этого эпизода, следует помнить, что фильм немой.
Дальше история входит в фазу разлада. Герой теряет работу, жена готова уйти от него. Следует предфинальный эпизод, смелостью решения шокировавший даже самых дружелюбных рецензентов. Последняя попытка примирения. Почти пустая комната, в углу – стол с патефоном. Жена, уже не живущая с ним, зашла за последними вещами. Он ждет ее с цветами (в этот день герой нашел работу) и билетами в варьете. Неловкая пауза. Он ставит пластинку – популярную песенку «Мне все в тебе нравится», – и они начинают танцевать. «Что хотел этим сказать господин Видор? – возмутился критик Селдес. – Неужели людям для выражения их глубоких чувств так уж необходимо прибегать к стандартному механическому агрегату?» Музыкальная машина, патефон – воплощение духа толпы. Но любовь нашей пары может существовать только в такой среде, утверждает Видор. Чувство толпы, слух к ней вдруг возвращается к герою. Танцующие смеются. Смеется мальчик – их сын. Наплыв – они продолжают смеяться, но уже среди публики варьете. План на наших глазах начинает терять крупность, превращаться в дальний. Отъезд камеры продолжается – их лица теряются в зале.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?