Текст книги "Рождественские традиции. Рассказы, очерки, воспоминания"
Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Словари, Справочники
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
– Славные помирают, а нам и Бог велел. Пушкин вон какой знаменитый был, памятник ему ставят, подряд вот взяли, места для публики…
– Один убыток-с.
– Для чести. Какой знаменитый был, а совсем, говорят, молодой помер. А мы… Так вот, сам сообразишь, как-то. У меня дел по горло. Ледяной дом в Зоологическом не ладится, оттепель все была… на первый день открытие объявили, публика скандал устроит…
– В новинку дело-то. Все уж балясины отлили, и кота Ондрюшка отлил, самовар слепили и шары на крышу. Горшки цветочные только на уголки и топку в лежанке приладить, чтобы светилось, а не таяло. Подмораживает крепко, под двадцать будет, к третьему дню поспеем. В «Листке» про вас пропечатают…
Все у нас говорят про какой-то «ледяной дом», куда повезут нас на третий день. Скорняк Василь Василич, по прозванию Выхухоль, у которого много книжек Морозова-Шарапова, принес отцу книжку и сказал:
– Вот, Сергей Иваныч, про замечательную историю, как человека заморозили и ледяной дом построили. В Санкт-Петербурге было, доподлинно.
С этого и пошло.
Отец отдает распоряжения, что к обеду и кого допускать. Василь Василич загибает пальцы. Пискун, Полугариха, солдат Махоров, Выхухоль, певчий-обжора Ломшаков, который протодьякону не удаст и едва пролезает в дверь; знаменитый Солодовкин, который ставит нам скворцов и соловьев, – таких насвистывает! – звонарь от Казанской, Пашенька-блаженненькая, знаменитый гармонист Петька, моя кормилка Настя, у которой сын мошенник, хромой старичок – цирюльник Костя, вылечивший когда-то дедушку от водянки – тараканьими порошками поднял, а доктора не могли! – Трифоныч Юрцов, сорок лет у нас лавку держит, – разные «потерявшие себя» люди, а были когда-то настоящие.
– Этот опять добиваться будет, «барин»-то… особого почета требует. Прикажете допустить? – спрашивает Василь Василич.
– Господин Энтальцев? Допусти. Сам когда-то обеды задавал, стихи сочиняет. Для Горкина икемчику, и барину поднесешь, вот и почет ему.
– Да он этого все требует, горлышко-то с перехватцем, горькой! Прикажете купить?
– Знаю, кому с перехватцем. Довольно с вас и икемчику. Всем по трешнику, как всегда. Ну, барину дашь пятерку. Солодовкину ни-ни, обидится. За скворца не взял да еще в конверте вернул. Гордый.
Накрывают в холодной комнате, где в парадные дни устраиваются официанты. Постилают голубую, рождественскую, скатерть и посуду ставят тоже парадную, с голубыми каемочками. На лежанке устраивают закуску. Ни икры, ни сардинок, ни семги, ни золотого сига копченого, а просто: толстая колбаса с языком, толстая копченая, селедки с луком, соленые снеточки, кильки и пироги длинные, с капустой и яйцами. Пузатые графины рябиновки и водки и бутылка шато-д-икема, для знаменитого нашего плотника-филенщика – Михаил Панкратыча Горкина, который только в праздники «принимает», как и отец, и для женского пола.
Кой-кто из «разных» приходит на первый день Рождества и заночевывает: солдат Махоров, из дальней богадельни, на деревянной ноге, Пашенька-преблаженная и Полугариха. Махорова угощают водкой у себя плотники, и он рассказывает им про войну. Полугариху вызывают к гостям наверх, и она допоздна расписывает про старый Ерусалим и каких она страхов навидалась.
Идут через черный ход; только скорняк, Трифоныч и Солодовкин – через парадное.
Барин требует, чтобы и его пустили через парадное. Я вожу снег на саночках и слышу, как он спорит с Василь Василичем:
– Я Валерьян Дмитриевич Эн-та-льцев! Вот карточка…
И все попрыгивает на снежку. Страшный мороз, а он в курточке со шнурками и в прюнелевых полсапожках, дамских. На нем красная фуражка, под мышкой трость. Лицо сине-багровое, под глазами серые пузыри. Он передергивает плечами и говорит на крышу:
– О-очень странно! Меня сам Островский, Александр Николаич, в кабинете встречает, с сигарами!.. Ч-черт знает… в таком случае я не…
Василь Василич одет тепло, в куртке на барашке, в валенках; лицо у него красное, веселое. Подмигивает-смеется:
– Знаменитый Махоров, со всякими крестами, и то через кухню ходит. А чего вы стесняетесь? Кто в хорошей шубе – так через парадное. А вы идите тихо-благородно, усажу, где желаете… только не скандальте для Праздника.
– На-ро-ды!.. – говорит барин подрагивающими губами. – Впрочем, не место красит человека… много званых, да мало избранных! Пройдем и через кухню… Передай карточку, скажи: Эн-та-льцев!
– Да вас и без карточки все знают, при себе держите, – говорит дружелюбно Василь Василич и что-то шепчет барину на ушко.
Тот шлепает его по спине и, попрыгивая, проходит кухней.
По стене длинной комнаты, очень светлой от солнца и снега на дворе, сидят чинно на сундуках «разные» и дожидаются угощения. Вот Пискун. У него такой тонкий голос, что мне все кажется – вот-вот перервется он. На Пискуне бархатная кофта с разными рукавами и плисовые сапожки с мехом. Уши повязаны платочком: они отморожены, и вместо них – «только дырки». Должно быть, он и голос отморозил. Рыжая бородка суется из платочка, словно она сломалась. Когда-то он пел в Большом театре, где мы недавно смотрели «Роберт и Бертрам, или Два вора», но сорвал голос и теперь только по трактирам – «уж как веет ветерок из трактира в погребок». Все его жалеют и говорят: «Пискун ты, Пискун, пропащая твоя головушка!» Глаза у Пискуна всегда плачут, руки ходят, будто нащупывают, и за обедом ему наводят вилку на кусочек.
Под образом с голубенькой лампадкой сидит знаменитый человек Махоров, выставив ногу-деревяшку, похожую на толстую бутылку или кеглю. На нем зеленоватый мундир с золотыми галунами и по всей груди золотые и серебряные крестики и медали. Высоким седым хохлом он мне напоминает нашего Царя-Освободителя. Он недавно был на войне добровольцем и принес нам саблю, фески и туфельки, которые пахнут туркой. Сидит он строгий и все покручивает усы. На щеке у него беловатый шрам – «поцеловала пулька под Севастополем». Все его очень уважают, и я тоже, словно икона он. Отец говорит, что у него на груди «иконостас, только бы свечки ставить». С ним Полугариха, банщица, знаменитая: ходила пешком в старый Ерусалим. Она очень уж некрасивая, в бородавках, и пахнет от нее пробками; и еще кривая – «выхлестнули за веру турки».
– Вот когда страху-то навидалась! – рассказывает она. – Мы-то плачем, у Гроба-то Господня, а они с мечами да с бечами… – хлест-хлест! И выстегнули. И батюшка патриарх с нами, в голос кричит, а они хлест-хлест! Ждут, демоны, – не сойдет огонь с неба – всем нам голову долой! Как пал огонь с небес, так все лампадки-свечечки и загорелись. Как мы вскричим: «Правильная наша вера!» – а они так зубами и заскрипели. А ничего не могут, такой закон.
Рядом с ней простоволосая Пашенька-преблаженная, вся в черном, худенькая и юркая. Была богатая, да сгорели у ней малютки-детки, и стала она блаженненькой. Сидит и шепчет. А то и вскрикнет: «Соли посолоней, в гробу будешь веселей!!» Так все и испугаются. У нас боятся, как бы она чего не насказала. Сказала на именинах у Кашиных, на Александра Невского, 23 ноября: «Долги ночи – коротки дни», – а Вася ихний и помер через неделю в Крыму чахоткой! Очень высокого роста был – «долгий». Вот и вышли «коротки дни».
Еще – курчавый и желтозубый Цыган, в поддевке и с длинной серебряной цепочкой с полтинничками и с бубенцами. Пашенька дует на него и все говорит – цыц! Он показывает ей серебряный крест на шее и все кланяется – боится и он, должно быть. Трифоныч, скорняк Василь Василич, который говорит так, словно читает книжку. Потом, во весь сундук, певчий Ломшаков. Он тяжело сопит и дремлет, лицо у него огромное и желтое – от водянки. Еще разные. Но после солдата интересней всего – подбитый барин. Он стоит у окна, глядит на сугробы и все насвистывает. Кажется, будто он один в комнате. А то поглядит на нас и сделает так губами, словно у него болит зуб. Горкин сегодня – как будто гость: на нем серенький пиджачок отца, брюки навыпуск, а на шее голубенький платочек. А то всегда в поддевке.
Входит отец, нарядный, пахнет от него духами. На пальце бриллиантовое кольцо. Совсем молодой, веселый. Все поднимаются.
– С праздником Рождества Христова, милые гости, – говорит он приветливо, – прошу откушать, будьте как дома.
Все гудят:
– С праздничком! Дай вам Господь здоровьица!
Отец подходит к лежанке, на которой стоят закуски, и наливает рюмку икемчика.
Василь Василич наливает из графинов. Барин быстро трет руки, словно трещит лучиной, вертит меня за плечи и спрашивает, сколько мне лет.
– Ну, а семью семь? Врешь, не тридцать семь, а… сорок семь! Гм…
Отец чокается со всеми, отпивает и извиняется, что едет на обед к городскому голове, а за себя оставляет Горкина и Василь Василича. Барин выхватывает откуда-то из-под воротничка конвертик и просит принять «торжественный стих на Рождество»:
С Рождеством вас поздравляю
И счастливым быть желаю,
Не придумаю, не знаю,
Чем вас подарить?..
Нет подарка дорогого,
Нет алмаза золотого,
Подарю я вам… два слова:
Ни-когда!
На-всегда!
– Тут шарада и каламбур! – вскрикивает он радостно. – Печаль ни-когда, а радость – на-всегда!
Всем очень нравится – как он ловко! Отец благодарит, жмет руку барину и уходит. Василь Василич сдерживает:
– Господин Энтальцев, не спеши… еще велик день!
Энтальцев с селедкой в усах подкидывает меня под потолок и шепчет мокрыми усами в ухо:
– Мальчик милый, будь счастливый… за твое здоровье, а там хоть… в стойло коровье!
Дает мне попробовать из рюмки, и все смеются, как я начинаю кашлять и морщиться.
Его сажают рядом с солдатом и Полугарихой, на почетном месте. Горкин садится возле Пискуна и водит его рукой. Едят горячую солонину с огурцами, свинину со сметанным хреном, лапшу с гусиными потрохами и рассольник, жареного гуся с мочеными яблоками, поросенка с кашей, драчену на черных сковородках и блинчики с клюквенным вареньем. Все наелись, только певчий грызет поросячью голову и просит, нет ли еще пирогов с капустой. Ему дают, и Василь Василич просит:
– Сеня, прогреми «дому сему», утешь!
Певчий проглатывает пирог, сопит тяжело и велит открыть форточку – «а то не вместит». И так гремит и рычит, что делается страшно. Потом валится на сундук, и ему мочат голову. Все согласны, что, если бы не болезнь, перешиб бы и самого Примагентова! Барин целует его в «сахарные уста» и обнимает. Двое молодцов вносят громадный самовар и ставят на лежанку. Пискун неожиданно выходит на середину комнаты и раскланивается, прижимая руку к груди. Закидывает безухую голову свою и поет в потолок так тонко-нежно: «Близко города Славянска… наверху крутой горы…» Все в восторге и удивляются: «Откуда и голос взялся! Водочка-то что делает!»… Потом они с барином поют удивительную песню:
Вот барка с хлебом пребольшая,
Кули и голуби на ней,
И рыба-ков… бо… льшая… ста-ая…
Уныло удит пескарей.
Горкин поднимает руки и кричит:
– Самое наше, волжское!
И Цыган пустился: стал гейкать и так высвистывать, что Пашенька убежала, крестя нас всех. Тут уж и гармонист проснулся. Это красивый паренек в малиновой рубахе с позументом. Горкин мне шепчет:
– Помрет скоро, последний градус в чахотке… слушай, как играет!
Все затихают. И уж играл Петька-гармонист! Играл «Лучинушку»… Я вижу, как и сам он плачет, и Горкин плачет, теребя меня и все уговаривая:
– Ты слушай, слушай… ростовское наше!..
И барин плачет, и Пискун, и солдат.
Скорняк, когда кончилось, говорит, что нет ни у кого такой песни, у нас только. Он берет меня на колени, гладит по голове и старается выучить, как петь: «Лу-учи-и-и-нушка…» – и я вижу, как из его голубоватых старческих уже глаз выкатываются круглые светлые слезинки. И солдат меня гладит, притягивает к себе, и его кресты натирают мне щеку. Мне так хорошо с ними, необыкновенно. Но почему они плачут, о чем плачут? Хочется и мне плакать. Праздник, а они плачут! Потом барин начинает махать рукой и затягивает «Вниз по матушке по Волге». Поют хором все, и Василь Василич, и Горкин. А окна уже синеют, и виден месяц. Кормилка Настя приходит после обеда, измерзшая, и Горкин дает ей всего на одной тарелке. Она целует меня, прижимает к холодной груди и тоже почему-то плачет. Оттого, что у ней сын мошенник? Она сует мне мерзлый апельсинчик, шоколадку в бумажке – высокая на ней башенка с орлом. И все вздыхает:
– Выкормышек мой, растешь…
От ее слов у меня перехватывает дыханье, и по привычке я прячу голову в ее колени, в холодную ее кофту в стеклярусе.
<…>
Круг царя Соломона
Уехали в театр, а меня не взяли: горлышко болит, да и совсем неинтересно. Я поплакал, головой в подушку. Какое-то «Убийство Каверлея», должно быть, очень интересно, страшно. Потом погрыз орешков – ералаш: американские, миндальные, грецкие, шпанские, каленые… Всегда на Святках ералаш, на счастье. Каждому три горсти – какие попадутся. Запустишь руку, поерошишь, – американских бы побольше, грецких и миндальных! А горсть-то маленькая, не захватишь, и все торопят: «Ты не выбирай!» Всегда уж: кто побольше – тому и счастье. В доме тихо, даже жутко слушать. В лампе огонек привернут – Святки, а как будто будни. В зале елка, вяземские прянички совсем внизу и бусинки из леденцов… можно бы обсосать немножко, не заметят, – но там темно. Дни теперь такие… «Бродят они, как без причалу!» Горкин знает из священных книг. Темным коридором надо, и зеркала там, в зале…
Я всматриваюсь в коридор: что-то белеет… печка? Маятник стучит в передней, будто боится тоже: выходит словно «что-то… что-то… что-то…». В кухню убежать? И в кухне тихо, куда-то провалились. Бисерный попугай глядит с подушки на диване – будто не хохолок, а рожки?.. Дни такие, а все куда-то провалились. И лампу привернули – будто и она боится. Солдатиков расставить? Что это… ручкой двери?.. Меня пронзает, как иголкой. Кто-то там ступает, храпит?.. Нет, это у меня в груди, от кашля. Черное окно не занавесили, смотрит оттуда кто-то, темное лицо… – мороз?
– Ня-ня-а!.. – кричу я в страхе.
Гукает из залы. Ноги зудятся и хотят бежать. Но страшно: темно в передней, под лестницей чуланчик. В такие дни всегда бывает: возьмут – и… Горкину в мастерской недавно… плотник Мартын привиделся! «Им крещеный человек теперь… зарез!» Самая им теперь жара, некуда податься. Святки. К Горкину бы в мастерскую, в короли бы похлестаться…
Вдруг – тупп! Щелкнуло как в зале?.. Конфетина упала с елки… сама? Балуют…
В темном коридоре, в глубине – как будто шорох. В углу у печки кочерга, железная нога, вдруг грохнется? Ночью недавно так… Разводы на буфете, будто лица, смотрят. И кресло смотрит, выпирает пузом. И попугай моргает. Все начинает шевелиться. Боммм… Часы!., шесть, семь, восемь. А все куда-то провалились. Кот это? Идет по коридору, светится глазами. А вдруг не Васька?. Если покрестить… Крещу, дрожа. Нет, настоящий.
– Вася-Вася… кис-кис-кис!..
Кот сел, зевает, поднял лапку флагом, вылизывает под брюшком – к гостям. А все куда-то провалились. И нянька, дура.
Трещит на кухне дверь с морозу, кто-то говорит. Ну, слава Богу. Входит нянька. На платке снежок.
– Куда ходила, провалилась?..
– Ряженых у скорняков глядела. Не боялся, а?
– Боялся. Все-то провалились…
– Не серчай уж. На сахарного петушка.
Ряженых глядела, а я сиди. Это ничего, что кашель. И в театры не взяли. Маленький я, вот все и обижают. Горкин один жалеет.
– К Горкину сведи.
– Эна, он уж давно полег. Ужинай-ка, да спать.
– Няня, – прошу я, – нынче Святки… сведи уж ужинать на кухню, к людям.
Не велено на кухню, но она ведет.
На кухне весело. Бегают прусачки по печке, сидят у лампочки – все живая тварь! Приехал из театров кучер – ужинать послали. Говорит: «Народу, прямо… не подъедешь к кеятрам! Мороз, лошадь не удержишь, костры палят. Маленько, может, поотпустит, снежком запорошило». Пахнет морозом от Гаврилы и дымком, с костров. Будто и театром пахнет.
– Нонче будут долго представлять. Все кучера разъехались. К одиннадцати велели подавать.
Тут и старый кучер, Антипушка, – к обедне только теперь возит. Рассказывает, как на Святках тоже в цирки возил господ, старушку чуть не задавил, такая метель была-а… праздники, понятно. И вдруг – вот радость! – входит Горкин. Василь Василичу Косому и ему – харчи особые. Но сегодня Святки, Василь Василич в Зоологическом саду, публику с гор катает, вернется поздно. Одному-то скучно, вот и пришел на кухню, к людям.
Его усаживают в угол, под образа, где хлебный ящик. Он снимает казакинчик, и теперь – другой, не строгий: в ситцевой рубахе и жилетке, на шее платочек розовый. Он сухонький, с седой бородкой, как святые. «Самый справедливый человек», но только строгий. А со мной не строгий. При нем, когда едят, не смейся. Пальцем погрозится – и затихнут. Меня усаживают рядом с ним, на хлебный закромок, повыше. Рядом со мной Антипушка. Потом Матреша, горничная, «пышка», розы на щеках. Дворник Гришка, «пустобрех-охальник». Гаврила-кучер, нянька. Старая кухарка, с краю. Горкин не велит щипать Матрешу, грозится:
– Беса-то не тешь за хлебцем!
– Сама щипается, Михал Панкратыч… – жалуется Гришка. – Я как монах!
Матреша его ложкой по лбу – не ври, брехала!
Хлеб режет Горкин, раздает ломти. Кладет и мне: огромный, все лицо закроешь.
– С хлебушком-то здоровее будешь, кушай. И зубки болеть не будут. У меня гляди какие! С хлебца да с капустки.
Я не хочу бульонца, а как все. Горкин дает мне собственную ложку, кленовку, «от Троицы». У ней на спинке церковки с крестами, а где коковка – вырезана ручка, «трапезу благословляет», так священно. Вкусная, святая ложка. Щи со свининой – как огонь, а все хлебают. Черпают из красной чашки, несут ко рту на хлебце, чтобы не пролить, и – в рот, с огнем-то! Жуют неспешно, чавкают так сладко. Слышно, как глотают, круто.
– Носи, не удавай! – толкает Горкин. – Щи-то со свининкой, Рождество. Вкусно, а? То-то и есть. Хлебушком-то заминай, потуже.
Отрезывает новые ломти. Выхлебали все, с подбавкой. Горкин стучит по чашке:
– Таскай свининку, по череду!
Славно, по порядку. И я таскаю. На красном деревянном блюде дымится груда красной солонины. Миска огурцов соленых, елочки на них, ледок. Жуют, похрустывают, сытно. Горкин и мне кладет: «Поешь, с жирком-то!» Я стараюсь чавкать, как все. Огурчика бы?..
– В грудке у тебя хрипит, нельзя огурчика.
Жуют, молчат. Белая крутая каша, с коровьим маслом. Съели. Гаврила просит подложить. Вываливают из горшка остатки.
– Здоров я на еду! – смеется кучер. – Еще бы чего съел… Матрешу разве? Али щец осталось…
– Щец вылью, доедай… хорошая погода станет, – говорит кухарка.
– А, давай. Морозно ехать.
Горкин встает и молится. И все за ним.
И я. Сидят по лавкам. Покурить уходят в сени.
– Святки нонче, погадать бы, что ли? – говорит Матреша. – Что-то больно жарко…
– С жиру жарко, – смеется Гришка. – Ай, в короли схлестаться? Ладно, я те нагадаю:
Гадала, гадала,
С полатей упала,
На лавку попала,
С лавки под лавку,
Под лавкой Савка,
Матреше сладко!
– Я б тебе нагадала, да забыла, как собака по Гришке выла!
– Будет вам грызться, – говорит строго Горкин. – А вот погадаю-ка я вам, с тем и зашел. Поди-ка, Матреш, в каморку ко мне… там у меня, у божницы, листок лежит. На ключик.
Матреша жмется, боится идти в пустую мастерскую: еще чего привидится.
– А ты, дурашка, сернички возьми да покрестись. Мартын-то? Это он мне так, со сна привиделся, упокойник. Ничего, иди… – говорит Горкин, а сам поталкивает меня.
Матреша идет нехотя.
– Вот у меня Оракуль есть, гадать-то… – говорит Гаврила, – конторщик показать принес. Говорит – все знает! Оракуль…
Он лезет на полати и снимает пухлую трепаную книжку с закрученными листочками. Все глядят. Сидит на крышке розовая дама в пушистом платье и с голыми руками, перед ней золотое зеркало на столе и две свечки, а в зеркале господин с закрученными усами и в синем фраке. Горкин откладывает странички, а на них нарисованы колеса, одни колеса. А как надо гадать – никто не знает. Написано между спицами – «Рыбы», «Рак», «Стрелец», «Весы»… Только мы двое с Горкиным грамотные, а как надо гадать – не сказано. Я читаю вслух по складам:
«Любезная моя любит ли меня?», «Жениться ли мне на богатой, да горбатой?», «Не страдает ли мой любезный от запоя?»… И еще, очень много.
– Глупая книжка, – говорит Горкин, а сам все меня толкает и все прислушивается к чему-то. Шепчет:
– Что будет-то, слушь-ка… Матреша наша сейчас…
Вдруг раздается визг в мастерской, и с криком вбегает, вся белая, Матреша.
– Матушки… черт там, черт!.. Ей-ей, черт схватил, мохнатый!..
Все схватываются. Матреша качается на лавке и крестится. Горкин смеется:
– Ага, попалась в лапы!.. Во как на Святках-то в темь ходить!..
– Как повалится на меня из двери, как облапит… Не пойду, вовеки не пойду…
Горкин хихикает, такой веселый. И тут все объясняется: скрутил из тулупа мужика и поставил в двери своей каморки, чтобы напугать Матрешу, и подослал нарочно. Все довольны, смеется и Матреша.
– На то и Святки. Вот я вам погадаю, захватил листочек справедливый. Он уж не обманет, а скажет в самый раз. Сам царь Соломон Премудрый! Со старины так гадают. Нонче не грех гадать. И волхвы-гадатели ко Христу были допущены. Так и установлено, чтобы один раз в году человеку судьба открылась.
– Уж Михаила Панкратыч по-церковному знает, что можно, – говорит Антипушка.
– Не воспрещается. Царь Саул гадал. А нонче Христос родился, и вся нечистая сила хвост поджала, крутится без толку, повредить не может. Теперь даже которые отчаянные люди могут от его судьбу вызнать… в баню там ходят в полночь, но это грех. Он, понятно, голову потерял, ну и открывает судьбу. А мы, крещеные, на круг царя Соломона лучше пошвыряем, дело священное.
Он разглаживает на столе сероватый лист. Все его разглядывают. На листе, засиженном мухами, нарисован кружок, с лицом, как у месяца, а от кружка белые и серые лучики к краям; в конце каждого лучика стоят цифры. Горкин берет хлебца и скатывает шарик.
– А ну, чего скажет гадателю сам святой царь Соломон… загадывай кто чего!
– Погоди, Панкратыч, – говорит Антипушка, тыча в царя Соломона пальцем. – Это и будет царь Соломон, чисто месяц?
– Самый он, священный. Мудрец из мудрецов.
– Православный, значит… русский будет?
– А то как же… Самый православный, святой. Называется царь Соломон Премудрый. В церкви читают – Соломоново чте-ние! Вроде как пророк. Ну, на кого швырять? На Матрешу. Боишься? Крестись, – строго говорит Горкин, а сам поталкивает меня. – Ну-ка, чего-то нам про тебя царь Соломон выложит?.. Ну, швыряю…
Катышек прыгает по лицу царя Соломона и скатывается по лучику. Все наваливаются на стол.
– На пятерик упал. Сто-ой… Поглядим на задок, что написано?..
Я вижу, как у глаза Горкина светятся лучинки-морщинки. Чувствую, как его рука дергает меня за ногу. Зачем?
– А ну-ка, под пятым числом… ну-ка?.. – водит Горкин пальцем, и я, грамотный, вижу, как он читает… только почему-то не под пятеркой: «Да не увлекает тебя негодница ресницами своими!» Ага-а… вот чего тебе… про ресницы, негодница! Про тебя сам царь Соломон выложил. Не-хо-ро-шо-о…
– Известное дело, девка вострая! – говорит Гришка.
Матреша недовольна, отмахивается, чуть не плачет. А все говорят: правда, сам царь Соломон, уж без ошибки.
– А ты исправься, вот тебе и будет настоящая судьба! – говорит Горкин ласково. – Дай зарок. Вот я тебе заново швырну… ну-ка?
И читает:
– «Благонравная жена приобретает славу!» Видишь? Замуж выйдешь, и будет тебе слава. Ну, кому еще? Гриша желает…
Матреша крестится и вся сияет. Должно быть, она счастлива, так и горят розы на щеках.
– А ну, рабу божию Григорию скажи, царь Соломон Премудрый…
Все взвизгивают даже, от нетерпения. Гришка посмеивается, и кажется мне, что он боится.
– Семерка показана, сто-ой… – говорит Горкин и водит по строчкам пальцем. Только я вижу, что не под семеркой напечатано. – «Береги себя от жены другого, ибо стези ея… к мертвецам!» Понял премудрость Соломонову? К мертвецам!
– В самую точку выкаталось, – говорит Гаврила. – Значит, смерть тебе скоро будет, за чужую жену!
Все смотрят на Гришку задумчиво: сам царь Соломон выкатал судьбу! Гришка притих и уже не гогочет. Просит тихо:
– Прокинь еще, Михал Панкратыч… может, еще чего будет, повеселей.
– Шутки с тобой царь Соломон шутит? Ну, прокину еще… Думаешь царя Соломона обмануть? Это тебе не квартальный либо там хозяин. Ну, возьми, на… двадцать три! Вот: «Язык глупого – гибель для него!» Что я тебе говорил? Опять тебе все погибель.
– Насмех ты мне это… За что ж мне опять погибель? – уже не своим голосом просит Гришка. – Дай-ка, я сам швырну?..
– Царю Соломону не веришь? – смеется Горкин. – Швырни, швырни. Сколько выкаталось… тринадцать? Читать-то не умеешь… прочитаем: «Не забывай етого!» Что?! Думал, перехитришь? А он тебе – «не забывай етого!»
Гришка плюет на пол, а Горкин говорит строго:
– На святое слово плюешь?! Смотри, брат… Ага, с горя! Ну, Бог с тобой, последний разок прокину, чего тебе выйдет, ежели исправишься. Ну, десятка выкаталась: «Не уклоняйся ни направо, ни налево!» Вот дак… царь Соломон Премудрый!..
Все так и катаются со смеху, даже Гришка. И я начинаю понимать: про Гришкино пьянство это.
– Вот и поучайся мудрости, и будет хорошо! – наставляет Горкин и все смеется.
Все довольны. Потом он выкатывает Гавриле, что «кнут на коня, а палка на глупца». Потом няне. Она сердится и уходит наверх, а Горкин кричит вдогонку:
– «Сварливая жена, как сточная труба!»
Царя Соломона не обманешь. И мне выкинул Горкин шарик, целуя в маковку:
– «Не давай дремать глазам твоим».
Все смеются и тычут в слипающиеся мои глаза; вот так царь Соломон Премудрый! Гаврила схватывается: десять било! Меня снимают с хлебного ящика, и сам Горкин несет наверх.
Милые Святки…
Я засыпаю в натопленной жарко детской. Приходят сны, легкие, розовые сны. Розовые, как верно. Обрывки их еще витают в моей душе. И милый Горкин, и царь Соломон – сливаются. Золотая корона в блеске, и розовая рубаха Горкина, и старческие розовые щеки, и розовенький платок на шее. Вместе они идут куда-то, словно летят по воздуху. Легкие сны, из розового детства…
Звонок, впросонках. Быстрые, крепкие шаги, пахнет знакомым флердоранжем, снежком, морозом. Отец щекочет холодными мокрыми усами, шепчет: «Спишь, капитан?» И чувствую я у щечки тонкий и сладкий запах чудесной груши, и винограда, и пробковых опилок…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.