Текст книги "Города и годы"
Автор книги: Константин Федин
Жанр: Советская литература, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Открывали и закрывали зонты. Расстегивали и застегивали воротники. Снимали и надевали шляпы.
Но не двигались: ждали молнии.
И когда она шмыгала воровато над крышами, люди впивались глазами в лоскутки телеграмм, расклеенные на стенах, чтобы еще и еще раз ослепнуть от слова:
Эрцгерцог!
Потом срывались с места, захлестнутые, подбитые, оглушенные грозой и ливнем, и опять примыкали к жавшейся на перекрестке толпе, и опять ослеплялись словом:
Эрцгерцог!
И опять не двигались: ждали молнии.
Так каждый: в каждом возрасте, во всяком звании, из всякой общественной среды.
Потому что с этой ночи, ослепившей словом:
Эрцгерцог!
старой гармонии не стало, и – смятенные – люди кинулись искать новую.
Мокрый до последней нитки, Андрей пробирался знакомыми окраинами к дому, где жил Курт. Под взрывами ветра умирали и воскресали газовые фонари. Андрей зажег спичку, отыскал кнопку звонка. Минуты через три сверху соскользнул на улицу слабый голос:
– Это вы, герр Ван?
Андрей отбежал от двери на середину мостовой.
– Простите за беспокойство, фрау Майер. Разве Курта нет дома?
– Ах, герр Старцов! Добрый вечер. Мы думали, что герр Ван с вами. Он ушел уже давно. У него был какой-то офицер.
– Офицер?
– Молодой офицер.
– И Курт ушел с ним?
– Нет. Офицер ушел раньше.
– А где же Курт?
– Право, вы меня пугаете, герр Старцов. Откуда мне знать, где он пропадает. Он так стукнул дверью, когда уходил, что у меня на кухне запрыгала посуда.
– Простите за беспокойство, фрау Майер. Покойной ночи!
– Доброй ночи, герр Старцов!
Белое пятно на мансарде исчезло, окно закрылось. Андрей постоял несколько мгновений неподвижно. Потом произнес негромко:
– Офицер.
Потом медленно пошел назад, по окраинам, которые привели его к жилищу Курта.
Дома он разделся, растер себе грудь, спину, живот, ноги сухим полотенцем, переменил белье, открыл окна, закутался и уснул сразу, точно сорвался в какой-то провал.
В этом провале он отчетливо увидел:
В беспредельном, может быть снежном, просторе висит человеческая голова. Кругом все тихо И недвижно. Вдруг из пустоты возникает студент в корпорантской фуражечке на гладком розоватом затылке. Карие глаза головы открыты, зрачки устремлены на студента.
– Adieu, Frau Mama! – говорит голова и подмигивает студенту. Тогда студент отбегает назад, расставляет пошире ноги и заносит руку. Откуда у него тряпичные мячи? Первый удар мимо. Второй тоже. Мячи несутся на полсантиметра справа и слева от головы. Голова переводит взор на Андрея и открывает синие губы, чтобы что-то сказать. Но на мгновение ее заслоняет собою мяч, и она покачивается и трясется, точно в раздумье, потом вдруг опрокидывается на затылок и летит куда-то вниз. И в тот же миг исчезает снежная беспредельность, и перед Андреем вырастает грандиозная каменная лестница, и голова скатывается по ней с хронометрической размеренностью, гулко ударяясь о каждую ступень поочередно, то лицом, то затылком:
бумм – боммбумм – бомм…
Но взгляд ее неотрывно упирается в глаза Андрея, хотя должны же, должны быть моменты, когда Андрей не может видеть этого взгляда, не может!
бумм – боммбумм – бомм…
Андрей вскочил с постели. Весь он покрылся потом, и рот его был связан какой-то соленой сухостью. Он сжал голову руками. Прислушался. Звонкие удары гулко раздавались на улице. Андрей бросился к окну, приподнял занавеску.
В свежем послегрозовом рассвете по мостовой цокали бесчисленные подковы. В воздухе, на остриях кавалерийских пик, развевались двухцветные флажки. Вылощенные темно-зеленые униформы, набитые хорошими широкогрудыми телами, чопорились и подпрыгивали в седлах. По чернолаковым квадратам, завершавшим каски, бегали неуверенные тени утреннего неба.
Впереди кавалерии, на вороных конях, продвигался, зажженный горячей медью труб, полковой оркестр. Большой барабан сотрясал покой спавших улиц:
бумм – боммбумм – бомм…
Андрей опустился на подоконник и закрыл ладонями лицо.
Люди вспомнили, что на свете существуют короли. Их совершенно реальное бытие вдруг стало очевидно после того, как ослепительное слово
Эрцгерцог!
ворвалось в гармонию, сломало ритмы, исказило размеры, обезобразило тембры.
Оказалось, что короли живут не только на страницах журналов, обозрений и по витринам фотографов. Оказалось, что короли не только путешествуют, переезжают из зимних резиденций в летние, улыбаются на портретах и ежегодно празднуют тезоименитства. Оказалось, что короли не только в истории и географии, то есть – в сущности – на школьных скамейках. Нет!
Короли жили в действительности, по-настоящему. У королей в самом деле были черепа, относившиеся к пулям точно так же, как черепа их подданных. И короли настолько хорошо кричали, что голоса их были слышны в очень отдаленных от резиденций местностях.
И, боже, какое множество обнаружилось вдруг королей! С каждым днем и с каждым часом они выползали из своих резиденций, как тараканы из щелей. В конце концов они запорошили собою все уголки газет, и пришло время положить предел этому царственному беспорядку.
Довольно слушать разноголосицу, довольно вдумываться в неразбериху, довольно портить глаза на всех этих нотах, меморандумах, волеизъявлениях и манифестах, довольно!
Разве еще не ясно, куда зовет вас чувство долга?
Слушайтесь этого чувства – чувства долга! Только его, ничего больше!
Оно приведет вас на улицу, в толпу, и толпа вскинет вас на свои плечи, как волна вскидывает щепку на свой гребень. И вы устремитесь к дому сербского торгового консула, и чувство долга выдавит из ваших внутренностей вопль негодования. И потом вы будете бить палкой по запертой парадной консульства, пока к вам не подойдет шуцман и не объяснит, что вы ошибочно думаете, будто бы порядок дозволяет портить двери. И тогда чувство долга повлечет вас по улицам к дому итальянского торгового консула, и вы будете петь национальный гимн и кричать «Vivat Italia!», пока к вам снова не подойдет шуцман и не посоветует пойти домой, потому что наступает полицейский час и шум нужно прекратить. И хотя чувство долга и охрипшее горло умеряет ваш пыл, вы все-таки будете кричать, и негодовать, и гневаться, потому что – ужели жизнь зазвучит прежней гармонией после освежающей грозы? ужель не суждено испытать прекрасной долгожданной перемены? ужель – опять благословенный, тяжкий, гармоничный мир? О, никогда! Ни за что! Перемены, перемены, перемены!
Мы требуем, мы хотим, мы жаждем перемены!
Тогда слушайтесь чувства долга.
Толпа ярилась у парадной сербского торгового консула, и в толпе были Андрей и Курт. Но они не видали друг друга. Потому что если принять толпу, заключенную между сторон улицы, за прямоугольник, то Андрей находился в одном конце диагонали, а Курт – в другом. И этот другой конец диагонали приходился как раз у парадной консульства, а первый – там, где стояли люди, не проникшиеся чувством долга или – от природы – лишенные его.
Механика народных толп на городских улицах имеет свои законы, и эти законы, конечно, не могут быть нарушены столь внешними явлениями, как человеческая дружба.
И когда толпа повернулась и пошла назад, к дому итальянского торгового консула, – Андрей очутился впереди шествия и возглавлял его до первого проулка.
Там он юркнул за угол и – по окраинам – бросился к Курту.
Узнав от фрау Майер, что ее жилец не был дома с утра, он прошел к нему в комнату, разыскал на столе клочок бумаги и попавшимся под руку коричневым пастельным карандашом жирно написал:
Что с тобой, Курт? Я заходил дважды. Приду завтра утром. Я измучен.
Андрей.
Назавтра солнце взошло двумя с половиной минутами позже, чем в предыдущий день. В остальном рассвет не был сколько-нибудь замечателен.
Как всегда, около семи часов утра на улицах появились велосипедисты с мешками и корзинами на горбах. Шурша шинами, велосипеды катились под окнами Курта вправо и влево.
Те, что катились вправо, несли на своих седлах рабочих Иоганна Фабера.
Как всегда, рабочие составили велосипеды в обширном гараже, в стойках, и поднялись в гардеробную. Там каждый открыл свой шкафик – с отдельным замочком под номером и фамилией рабочего, – снял с себя пиджак, отстегнул манжеты, целлулоидный воротник с манишкой и, повесив все это в шкаф, облачился в холщовую блузу.
В семь часов все стояли на своих местах.
В семь часов мастер Майер вступил во вторую смену огнепостоянной печи.
Измерительные аппараты, радиационные пирометры находились в соседнем здании, где за шкалами, таблицами и метрами сидели неподвижные люди, которые на социальном силомере выжимали одним делением больше обыкновенного мастера. Воздушные провода, звонки и телефоны соединяли этих людей с Майером, и он осуществлял их повеления, как моряк – сигналы лоцманской башни.
Он смутно представлял себе отсчеты неподвижных людей, сидевших за пирометрами в соседнем здании. Он знал только сигналы, рождавшиеся по их воле, и по сигналам мог уверенно сказать, какой номер штифта обжигается в печи.
Он верил в лоцманскую башню – и еще в то, что там – за люками, винтами, за бетонированной, ожелезненной стеной – пространство, которому имя печь, может быть нагрето до 1300 градусов.
До 1300 по Цельсию.
Он верил в это, мастер Майер.
Ежедневно в полдень рабочие подходили к рукомойникам, отдавали должное фабричному мылу и фабричным полотенцам, облачались в целлулоидные воротники и манжеты и шли в гараж за велосипедами.
В этот день они подошли к рукомойнику в десять часов утра и велосипедов не брали.
В десять часов утра в помещение огнепостоянной печи зашли двое.
– Вот что, Майер, – сказали они, – мы сегодня идем на улицу. Мы против войны. Идем с нами.
– Против войны? – переспросил Майер. – Это хорошо. Но у меня – печь.
– Это верно, Майер, у тебя печь. Но мы думали, что у тебя, кроме того, и голова…
Майер вскинул брови и пожевал так, будто держал во рту чубук.
– Но ведь я говорю вам, что я против.
– Ну, так идем.
– А печь?
– Тогда отпусти рабочих.
Майер отошел в угол, вынул из кармана табак и низким баском пробурчал:
– Я ничего не знаю…
А через четверть часа взлохмаченный человек в коленкоровом халате ворвался в дверь и крикнул Майеру в упор:
– Майер, вы здесь?
Растерянно улыбнулся и тотчас вылетел наружу. Тогда Майер подошел к телефонной трубке и сказал спокойно:
– Пришлите-ка мне двоих на подачу. Мои куда-то провалились, черт их побери…
А еще через четверть часа к человеку, вынесшему из фабричных ворот плакат:
МЫ, СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТЫ,
ПРОТИВ ВОЙНЫ!
подошел полицейский инспектор, вынул из его рук древко и, передавая плакат шуцману, сказал:
– Отнесите эту дрянь в участок.
Позади человека, у которого отняли плакат, колебалась не плотная, бесформенная толпа. Позади инспектора, вычерченная по мостовой, протянулась ровная линия шуцманских мундиров. В течение минуты толпа смотрела на мундиры. Потом она начала редеть, потом растаяла, и последний из толпы – тот, кто вынес на улицу плакат, – тихо вернулся на фабричный двор и закрыл за собой чугунные ворота.
Это было без четверти одиннадцать.
И в этот час Андрей третий раз подошел к дому, где жил Курт.
Он остановился у дверей, чтобы перевести дыхание.
Взгляд его упал на скомканный клочок бумаги, валявшийся на тротуаре, под окном Курта. Его что-то толкнуло вперед. Он нагнулся, поднял бумажку и развернул ее.
Надорванная, смятая, замазанная коричневой пастелью записка кончалась словом:
Андрей.
Цветы
На Майере была вязаная куртка с кармашками на груди. Из одного кармашка в другой бежала цепочка. Изо рта – беззубого, приятного, окруженного седоватой щетинкой бороды и усов, – спускался длинный чубук. Трубка лежала на животе. Живот был толст, но не оттого, что Майеру хорошо жилось и он ел много ветчины, а просто Майеру стукнуло шестьдесят, и живот, довольно потрудившись над картофелем, салатом и ливерной колбасой, живот Майера просто немножко отвис.
Восемнадцать лет, как Майер – мастер, но все еще не может позволить себе роскошно отоплять все комнаты своей мансарды и самую большую (на юго-восток) отдает внаймы.
И теперь, после обеда, раскурив трубку, Майер зашел к своему жильцу – фантазеру, чудаку, а в общем, славному парню – художнику Курту Вану.
Славный парень стоял у раскрытого окна и смотрел вниз, на улицу.
– Что только творится на божьем свете!.. – сказал Майер, подбирая губами чубук.
Славный парень не отозвался.
– Дело будет, пожалуй, покруче, чем в семьдесят первом…
Славный парень застукал башмаком об пол.
– Как только подумаешь… – начал снова Майер и пощелкал языком: – Тц-тц-тц-тц-тц…
Славный парень, не поворачиваясь, спросил:
– Что нового, герр Майер?
Хозяин пососал чубук и присел на диван, отодвинув от него пыльные подрамники.
– В каждом мастерстве есть свой порядок, который можно понять, если присмотришься. Я смотрю на ваше мастерство и не понимаю ничего. Когда вы скажете, герр Ван, чтобы моя жена вытерла у вас пыль?.. Нового? Все то же: одна глупость.
– Долг, по-вашему, тоже глупость? Негодование, гнев – тоже?
Курт повернулся, ударил себя кулаком в грудь, вскрикнул:
– Когда вот здесь – как кипяток, как огонь! – и опять стал лицом в окно.
Майер пыхнул дымком.
– Я прошлую ночь не спал, герр Ван. Я думал, герр Ван. Так что моя жена хотела положить мне на подошвы горчичники. Мне пришли такие мысли в голову, герр Ван. Я стою столько лет у своей печи, вы знаете. Мой приятель – художник Ван, который не дает вытереть пыль у себя в комнате, – ходит за город рисовать с натуры, а потом пишет картины. Меня и моего приятеля никто не обижал, и нам не на что оскорбляться. И вдруг…
– Нация, герр Майер, нация, народ! – крикнул в окно Курт.
– Я понимаю, герр Ван. Но я думал, герр Ван… Может быть, мне надо было послушаться насчет горчичников: это оттянуло бы кровь от головы. Я думал, почему так устроено? Почему я должен оскорбиться на…
Курт перебил:
– Бывают случаи, в которых думать нельзя. Вы меня простите, герр Майер, но вам дали пощечину, а вы философствуете.
– Я узнал об этом вместе с вами, из газет, на вторые сутки, по телеграфу. А когда она раздалась, эта пощечина, я мирно спал с женой.
Курт оторвался от окна, подбежал к хозяину, подергивая головой, сдавленно прогудел:
– Я просил вас, герр Майер, не говорить со мною на эту тему.
– Я не думал, что вы такая горячая голова, – ответил Майер и подобрал губами чубук. – Я и не хотел подымать эту тему. Вы сами спросили меня, что нового. Я хотел рассказать, что случилось со мной сегодня перед обедом…
Майер открыл крышечку трубки, умял пальцем табак и пососал чубук.
– Утром меня зовут к телефону. Говорят: в обед заехать в контору. Заехал. Второй директор, герр Либер, идет мне навстречу, протягивает руку и говорит: правление поручило мне выразить вам, герр Майер, от его имени благодарность за то, что вы проявили чувство долга и не оставили своего поста во время имевшего место непорядка. Я говорю ему: герр директор, но ведь печь, она ведь… Тут подносят ему бумагу, и он спрашивает, что это. Ему говорят – лист, штрафной лист. Тогда он вынимает из кармана карандаш – в серенькой оправе, наш патент, самое последнее слово, знаете, герр Ван, штифт подается механически, ни давить не надо, ни вывинчивать, механически, – перелистывает бумагу, и я вижу – лист за листом, лист за листом, но не считаю, а смотрю на пальцы директора. Такие длинные и такие белые пальцы. Поверьте, герр Ван, я только и думал, что вот никогда у меня не было таких пальцев, даже в молодости, и что вовсе не от работы не было, просто – совсем у меня другие пальцы, от рождения. Герр директор перелистал бумагу и легко так карандашом скользнул, где надо было, и опять подает мне руку и говорит от имени правления. Я ему пожал руку – рука совсем без костей, – говорю, что печь, она ведь… и все такое, а сам ни о чем не могу думать, кроме пальцев. Так и вышел. Прошел двором, взял велосипед, повернул ногой педали и тут вдруг говорю себе: стой, старый Майер, стой! Ведь ты нагадил, наверно нагадил, если получил благодарность, когда вся фабрика, все рабочие…
Глаза художника медленно прищурились, ои покачал головой и спросил:
– Признайтесь, герр Майер, вы социалист?
Майер выпустил чубук, замигал на светлое окно, стараясь вглядеться в лицо жильца, почмокал мягким ртом, потом нерешительно улыбнулся, потом встал.
– Прежде вам удавались шутки лучше, герр Ван.
И вышел.
Курт смотрел в окно.
По улизанной белой дороге вправо и влево, шурша шинами, катились велосипеды. На горбах седоков торчали мешки и корзины. Над рулями маятниками раскачивались трубки, нет-нет выкидывая за спины курильщиков клубочки синего дыма. Клубочки бросались за мешками и корзинами, висли на них, вытягивались в белую полоску и пропадали. Велосипеды обгоняли друг друга, скучивались в табунки, расползались цепью, торопливо выныривая из-за домов и сбиваясь в густой черный поток на концах улицы.
Вот выплыл на дорогу, завилял, покатился направо желтый велосипед с высоким рулем и седоком, который сидел, как в кресле, прямо и покойно: герр Майер поехал к Фаберу.
И так четверть часа: обгоняя друг друга, скучиваясь в табунки, расползаясь цепью, исчезая в густом черном потоке на концах улицы – велосипеды, велосипеды, велосипеды. И когда прошло четверть часа и никто не опоздал, потому что ничего не случилось, дорога опустела. Женщина, вытирая пот с лица, подгоняла пару мускулистых псов, заложенную в тележку. Псы разинули пасти, и на мансарде, высоко над дорогой, слышно было их усердное дыханье. Монах в коричневой рясе с капюшоном, подпоясанный тугим крученым поясом в кистях, с четками в руке, опустив голову, мчался через дорогу.
Курт смотрел в окно.
– Война.
Кто произнес это слово?
– Война.
Чей это голос?
– Война.
Зачем здесь, на дорогах, обсаженных яблонями, в тени кедровых деревьев, взращенных, взлелеянных, излюбленных, зачем здесь?
– Война.
В гулкой воркотне турбин, потонувших в зелени ветел, в свистах и шорохах шлюзов, пропускающих караваны, – зачем здесь?
– Война.
Наши дома обсажены цветами, наши поля взрыхлены под новый урожай, наши фабрики, наши фабрики, наши фабрики – храмы, где мы с детства служим мессу днем и ночью! Зачем, зачем?
– Война.
Яблони и кедры, цветы и турбины, поля и шлюзы, и наша вечная месса фабрике – это на наших костях, на наших мышцах, на наших душах, – и мы не хотим, не хотим, не хотим!
– Война.
Курт бежит по лестнице вниз, перебегает дорогу, вскакивает в трамвай. Трамвай мчится в центр, в старый город. Центр, старый город, с автобусами, барами, площадями и улицами, костелами, автоматами и средневековым бургом мчится в никуда.
Он был слишком тих, этот город, он почти дремал, он щадил покой своего средневекового каменного костяка. Бары и автоматы не очень громко стучали ножами и стаканами, а автобусы почтительно глушили свои моторы, чтобы не потревожить, не нарушить приятную дрему семнадцатого века.
И теперь, разбуженный, вспугнутый, очнувшийся, город должен в несколько дней, в несколько часов догнать двадцатый век. Он должен догнать его, чтобы сохранить в целости свой средневековый костяк. Об этом вопят газеты – утренние и вечерние, консервативные и социал-демократические, либерально-народные и церковно-католические, богатые, бедные, большие, маленькие, с читателями и без читателей, иллюстрированные, экстренные, традиционные, для христиан, для хозяек, для прислуги и для господ офицеров.
Уже посланы корреспонденты на границы, уже объявлено о печатании четырех новых, военных романов, уже появилось первое военное сообщение – жирным шрифтом на передних полосах всех газет, христианских, социал-демократических и прочих, – жирным шрифтом, первое военное сообщение:
Вчера, в четыре часа пополудни, близ хутора Фануар, к юго-западу от Мена, наш пограничный патруль столкнулся с французским разведочным отрядом и атаковал его. Французы, безуспешно отстреливаясь, обратились в бегство.
О, о! Они уже обратились в бегство!
О, они не умеют как следует стрелять!
– Вы читали?
– А вы читали?
– Вы слышали, как французский шпион, нарядившись патером…
– Вы знаете, что русские уже давным-давно…
– О, мы были чересчур благодушны, и наше терпенье…
– Его схватили и – что же вы думаете? – у него во рту оказались пироксилиновые…
– Черт возьми, однако он писал нашему кайзеру письма, а тем временем…
– У нее был паспорт простой учительницы, а когда ее обыскали…
– Подлые трусы, они утекают при одном виде наших касок!
– Уверяю вас, самый добродушный вид: голубые глаза…
– Я бы сразу догадался!
– Держите, держите, держи-те!
– Экстренные теле-граммы!..
– Экстрен…
– …гра-ам-м!..
– Прочтите, прочтите!
– Ага-а!..
– Я говорил, я говорил!..
– Вы читали?
– А вы?
– А вы?
О, о! Они уже обратились в бегство!
О, они не умеют как следует стрелять!
Сегодня в пять часов утра в окрестностях Рота был задержан молодой человек, назвавшийся…
Извозчик, заломив на затылок цилиндр, маяча на высоких козлах, размахивает в воздухе телеграммой. Шофер, держа в одной руке руль, другой засовывает за обшлаг телеграмму. Шуцман, отойдя на десять шагов от перекрестка, одним глазом косит на окно, заклеенное телеграммой. Велосипедист, не слезая с велосипеда, покупает у запыхавшегося мальчугана телеграмму. В ресторанах, пивных, автоматах, трамваях, над головами, в руках, карманах, на полу – телеграммы. В окнах, на стенах, витринах, в воздухе – гонимые ветром – телеграммы, телеграммы, телеграммы.
– Экстренные теле-грамм!
– Экстрен…
– …гра-ам-м!
Словно розлили по городу крепкое вино, и люди захлебываются им и плавают, тонут, пропадают в вине.
Курт мнет в комок белый, усеянный рублеными буквами лоскуток бумаги. Потом разглаживает его, скользит острыми глазами по отчетливым строкам, опять сминает бумагу в тугой комок, кричит:
– Обер!
Расплачивается, выбегает на площадь. Там – в шуме и дрожи города, захлебывающегося, тонущего, – он вдруг останавливается посреди тротуара. Его обходят, толкают, на него озираются. Он ничего не замечает. Он смотрит через головы, плечи, шляпы и зонтики прямо перед собой, в ту сторону, куда только что шел. Так же внезапно, как остановился, поворачивается, пересекает площадь, садится в трамвай. К вагону, оторвавшись от людской толчеи на тротуаре, через площадь бежит какой-то человек. Вагон двинулся. Человек ускоряет бег, вскакивает на подножку, входит в вагон, разыскивает кого-то глазами.
– Курт!
Курт смотрит на улицу, мнет в руках белый лоскуток бумаги.
– Курт, Курт!.. Ты видел меня?
Курт повернулся, засунул руки в карманы. Его рот сжат, верхние тонкие веки придавлены бровями.
– Нам не о чем говорить.
– Курт!..
– Послушайте, – начинает Курт.
Но тот, кто назвал его по имени, хватается за голову и шепчет:
– Так ты убежал от меня?
Курт опускается на скамью. Губы его вздрагивают, глаза краснеют. Может быть, он сейчас улыбнется, может быть, зарыдает, может быть, вскрикнет.
Он говорит тоже шепотом:
– Я ненавижу тебя, Андрей… Я должен ненавидеть! Уходи. Прощай… Уходи же!
– Ты говоришь наперекор рассудку, наперекор сердцу!
– Сердцу? Сердцу? – кричит Курт и поднимается с сиденья. – Уходи, оставь меня. Нам не о чем говорить. Уходи же!.. Иначе я закричу на весь вагон – кто ты, и тебе…
– Кричи, кричи! Я не сделаю ни шага!
Они стоят лицом к лицу, не сводя друг с друга упрямых глаз, и лица их бледны, перекошены напряженьем, покрыты потом.
– Я жду.
Курт молчит.
– До свиданья, Курт. Ты опомнишься, я знаю.
– Я не лицемер. Прощай, – говорит Курт, отвертываясь от Андрея.
Старцов соскакивает с вагона.
По улице, навстречу ему, летит на велосипеде газетчик и рвет тишину охриплым воплем:
– Экстренные теле-грамм!
– Экстрен…
– …гра-ам-м!..
Дома кругом тихи и безлюдны, в открытых окнах желтеют и курчавятся цветы, нависшие над этажами мансарды хоронят покой улиц. Люди ушли отсюда в центр – к барам, автоматам, редакциям и киркам, ушли, убежали, умчались, чтобы видеть своими глазами, как город, который дремал долгие века, пробуждается к войне и славе.
Андрей идет тихо – окраинами, притаившимися переулками, в неровном, кривом строе старых каменных жилищ. Спешить не надо. Спешить некуда. Позади – годы, которых не вернешь и которые не нужны; люди, которые никогда не станут прежними, никогда. Не все ли равно, куда идти? Не все ли равно, куда придешь? И дойдешь ли куда-нибудь?
Переезд через дорогу на Фюрт – первую, старейшую дорогу Германии, – переезд, которым так часто проходил Андрей, охраняется солдатским патрулем.
Заметил ли Андрей, что на солдатах зеленовато-серые мундиры в матовых пуговицах, ранцы из телячьей шкуры, каски в холщовых чехлах и патронташи по обе стороны живота? Заметил ли, что солдаты в походной форме? И что на форму смотрят из окон, дверей, с дороги, с тротуаров? Видел ли, как в окнах поезда, проползшего в Фюрт, заметались, запрыгали платки, зонтики, шляпы, руки и как на землю, к ногам солдат в походной форме, из окон посыпались, полетели цветы, сигары, папиросы – и опять цветы, цветы, цветы? Видел ли, как величественно запрокинули головы солдаты в походной форме и какая улыбка снизошла с их губ на платки, зонтики, шляпы, цветы? Солдаты в походной форме не подобрали всех цветов, брошенных им под ноги, а только воткнули по одной розе в дула винтовок и за пояса, к патронташам. Разве соберешь цветы, постланные отечеством на пути армии в походной форме? Видел ли все это Андрей?
Не все ли равно?
Андрей шел опустив голову.
На светлой, вымытой лестнице, у двери квартиры, где он жил, неподвижно стояли люди в длинных черных пальто и низких котелках. Их было пятеро. Они были бесшумны. Андрей заметил людей, когда очутился в их кольце.
Бледнолицый, гладковыбритый, с добрым взглядом светлых глаз, приподнял котелок и спросил:
– Герр Старцов?
– Да.
– Будьте любезны. – И он приоткрыл перед Андреем отпертую дверь.
– Может быть, герр Старцов покажет нам свои вещи?
Четверо сняли котелки, пальто, пиджаки, отстегнули манжеты и засучили по локоть рукава полосатых рубах. На тонких ременных поясках раздевшихся людей, прилипнув к бедрам, в бледно-желтых кобурах висели маленькие кольты.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?