Текст книги "Города и годы"
Автор книги: Константин Федин
Жанр: Советская литература, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Бедная Мари!
Но бибабо молчала.
Фрау Урбах сидела за рукодельем, когда к ней вошел муж. Он протянул руку и тихо сказал:
– Простите, что я был резок и груб. Я решил поступить с Мари, как вы советуете…
– Это вполне благоразумно, – ответила фрау Урбах и вложила кончики своих пальцев в руку мужа.
Герр Урбах, поцеловав жене пальцы, опустился рядом с ней на диван. Дом погружался в безмолвие. Больная нога фрау Урбах покоилась на расшитой бисером скамеечке. Костяные крючки мягко шевелились, сдерживаемые пушистой шерстью вязанья. Герр Урбах пристально вглядывался в твердый, облитый бледным светом профиль жены.
– Как вы жестоки, – сказал он, – как жестоки!
– Уйдите отсюда, – отозвалась она, помолчав.
Он встал и хрустнул пальцами.
– Я сделал бы это без вашего приглашения…
Бибабо молчала. Нижняя челюсть мартышки бесчувственно задрала вверх реденькую седую бороденку, и желто-красный янтарный глаз жарко таращился на луну, глядевшую под стол, в игрушки. Ни одного движения, ни одного звука из всей кучи живых – конечно, живых – душ и сокровищ.
Бедная Мари!
Она вскочила, выхватила из-под стола бибабо и, стукнув ее головой о подоконник, швырнула в сад.
– Глазей там на свою дуру луну!
Потом опустила шторы, и темнота видела, как на постели дергалось что-то закутанное в одеяло.
Утром Мари разбудил отец:
– Вставай. Хочешь поехать на море?
Она подпрыгнула на кровати, одеяло скатилось с нее; жаркая от сна, порозовелая, всклокоченная, она сжала отца со всей силой цепких рук и пахнула ему в лицо:
– Я на тебя не сержусь. Я знаю, что пансион выдумал не ты. Ведь правда – не ты?..
Шаги становятся тверже
Простор, простор и свет.
Ветер несет жгущий, колючий песок с юга на запад, с гладкой желтой доски берега в море. Медлительные гребешки низеньких волн приглаживают покойную воду, забегают на песок, взбивают его буклями, расчесывают, красят чем-то красным и прозрачной слюдяной пеленою катятся назад в море. Красная полоса на песке розовеет, наливается желтком, исчезает.
Облака переворачиваются с боку на бок, потягиваются и застывают: смотрятся в море. С неба падает густая синева, все быстрей и быстрей мчится, рябит неисчислимой синей дробью, и рябизна дроби, беззвучно отскочив от воды, несется вверх, к облакам, выше их, в бездонь синевы, в небо.
Гладкая желтая доска пляжа упирается далеко в горизонт, и туда бежать, бежать, бежать – нет сил и нет конца. Из-за сияющей черты, странно далекой – как хватает человеческого глаза? – черты, может быть моря, может быть неба, против ветра, в промежутки между порывами его, веют запахи какой-то смолистой и соленой коры, а вот – рыбы, вот – свежего, парного молока.
Зажмуриться и закружиться на одном месте, а потом погадать, какой цвет увидишь, если лицом к морю откроешь глаза, – не угадать ни за что. Сизый, голубой, стальной, синий, а где-то пятно серого, вон бирюзовый, вон зеленый.
Мчаться по пляжу, запрокинув голову, взметнув вверх руки или распахнув их, как для объятья, едва касаясь голыми ногами накаленного песка, подставляя все тело колючим его иглам, брошенным ветром, который жжет, прожигает до самых костей. В ушах – медные вздохи воды, где-то за глазами, в голове, в глубине ее – возмущенной, горячей – немеркнущие искры, пламенеющие полосы и нити света.
В полдень Мари шла берегом, по самой кайме набегавших на пляж тихих волн. Под ногами мягко подавался напоенный теплой водою песок, и ступни выдавливали вокруг себя неглубокие впадины, которые мгновенно белели и затем тотчас наполнялись густой темной влагой. Расчищенный, убранный цветными кабинками пляж давно остался позади. Все ближе к воде забирались кудрявые темно-зеленые кусты. Подле трех ракит лежал прелый полуразбитый остов парусника. Там, где ребра его упирались в песок, ползла жирная, приземистая трава, и на ней ярко краснело широкое пятно.
Мари подобралась к нему, неслышно ступая по песку.
Под ракитой, в красном купальном костюме, сидел белокурый мальчик, согнутой спиной – к морю. На песчаной плешинке, между протянутых ног, он мастерил что-то из ракушек, наклонив голову, почти не шевелясь и ничего не замечая вокруг.
Мари подошла к нему настолько близко, что ей видно было, как его руки – худые и белые, точно песок, – перебирали раковины и перед ним, причудливые, вырастали гроты, крепости, бастионы. Она долго стояла за спиной мальчика и потом крадучись ушла, не выдав себя ни одним неосторожным звуком или движением.
У моря Мари набрала раковин: они лежали волнообразной полосой вдоль берега, в немногих шагах от воды, высушенные солнцем, выветренные, сухие. Но соорудить из них что-нибудь, хотя бы самое простое, Мари не удавалось. Ракушки рассыпались у нее в руках, сползали друг с друга, скатывались, и никакими уловками нельзя было сцепить их в целое и заставить держаться. Мари затоптала раковины в песок.
Потом она вернулась к ракитам и подобралась к мальчугану. Крепости обнесены были скалами, от бастиона к бастиону тянулись дорожки красного гравия, гроты тонули в траве. Это был целый мир!
И вот – раз-два! – скачок в самую середину этого мира, быстрыми ногами – в гроты, в крепости, бастионы, потом, в стороны – песок, траву, ракушки – с хрустом, шумом – и отчаянный крик.
Мальчик отбежал, обернулся. Вскрикнул он от испуга – не оттого, что жалко было мастерское сооружение из раковин; и теперь, стоя в отдаленье, удивлялся своему испугу. Мари, разглядев его, заложила за спину руки и ждала. Она ждала сопротивления, слез, защиты мальчугана, занимавшегося, будто девчонка, такими ничтожными пустяками, как игра в ракушки. Но – странно – перед ней стоял юноша, – она только теперь разглядела, как он был велик, силен и спокоен, – не помышлявший ни о слезах, ни о защите. Он смотрел на Мари остановившимся взглядом широких светлых глаз, чуть-чуть открыв рот, и молчал.
На секунду Мари показалось, что когда-то она видела его лицо. Она пристальней всмотрелась в него и вдруг вспомнила, что она голая, что она убежала в море, не надев костюма, что он – этот юноша – первый человек, которого она встретила, выбежав из кабинки, и что ее отделяет от него только свет и воздух. Она выдавила сквозь зубы приготовленные раньше слова:
– Попробуй тронь!
Но юноша не двигался – все так же смотрел на нее остановившимся взглядом, и взгляд этот охватывал ее всю с ног до головы.
Тогда Мари бросилась к морю…
Светлые широкие глаза она увидела потом в вокзальном туннеле шумного города – когда с отцом возвращалась домой, – и ей стало непонятно весело и страшно. Глаза не столкнулись с нею – встреча была мимолетной, – но она успела рассмотреть, что над ними нависал глубокий козырек военной фуражки. Всю дорогу неотвязно хотелось вспомнить, где впервые попалось лицо с чуть-чуть открытым ртом и этим остановившимся светлым взглядом. И вот, когда уже промелькнули знакомые сосны, когда поезд осмотрели свысока нахмуренные Три Монахини и маленький локомотив рассерженным воробьем чирикнул у почерневшей станции, – вот тогда лицо с чуть-чуть открытым ртом вдруг очутилось перед нею.
Гладенький белокурый юнкер подошел к Мари, щелкнул каблуками и сказал, бледнея и торопясь:
– Мы, кажется, знакомы… на пляже…
Мари вспыхнула, схватилась за руку отца.
– Я здешний, Шенау… мы соседи…
Мари взглянула на отца, быстро отдернула от него руку и спросила:
– Из замка… там, за Лауше?
– Да, на запад…
Мари решительно шагнула вперед.
– Скажите, маркграфиня, каменная маркграфиня… – У ней захватило дыханье, она не могла докончить.
– Да, в новом замке. Хотите посмотреть? Приходите.
Герр Урбах подошел к круглому пожилому человеку, стоявшему поодаль от юнкера, и приподнял шляпу…
Как прошли два дня, протянувшиеся вечностью между закопченной станцией в горах и лесными просеками на запад от Лауше? Как сдвинулись и полетели часы, стоявшие неподвижно днем и ночью? Как настал конец медленной муке, когда каждый миг должно что-то случиться, каждое мгновенье может раздаться чей-то оклик и в каждой секунде кроется какой-то вопрос?
Но конец настал, и тогда мгновения, минуты, часы понеслись наперегонки с ногами по просекам, мимо рыжих сосен, в запахе смолы и хрусте мягкой хвои.
– Пришли? – спросил светлоглазый юнкер, и Мари показалось, что он поперхнулся от испуга.
– Не бойтесь, – подбодрила она, – прямо туда, к ней…
Замок был тих, в парке, где поджидал Мари юнкер, вдоль старых стен лежали горки осыпавшейся извести, проросшей травой, двери и проходы были низки, звуки шагов разбегались по сторонам и вырастали в гул где-то глубоко в стенах.
– О, вот это настоящий замок! – проговорила Мари.
Но жилые комнаты были почти такими же, как в вилле Урбах, – только повсюду висели картины в тяжелых темных рамах да узкие окна крали и глушили свет. И Мари заторопилась:
– Ну, скорей, скорей!
И вот наконец Мари идет сводчатым коридором, с лампой в руках, по твердым крутым ступеням, между каменных сырых, холодных стен.
– Направо, – слышит она голос своего спутника, и ей кажется, что он страшно далеко от нее, хотя дыхание его здесь – за спиной, совсем близко.
– Нагнитесь пониже, сейчас…
Железная, полукруглая наверху дверь, ржавый засов – без замка, без секрета, – ноющие петли, тяжелые, непослушные створы и глубокий спуск без ступеней.
– Прыгайте. Видите пол? Теперь налево, вон третья…
– Что третья?
– Третья гробница отсюда. Эти две, каменные, – так, пустые. Под ними гробы, в земле. А это – гроб.
– Настоящий?
– Да. Сейчас сдвину крышку.
– И тут – она?
– Вот увидите…
Крышка приподымается легко, скользит, обнажает изголовье, ложится с звонким стуком поперек гроба.
– Ну, смотрите.
Мари делает шаг, другой, протягивает перед собой как можно дальше лампу, тянется через громоздкую крышку.
В гробу, окруженная мелкой трухой, – в трухе, как в подушке, – лежит безволосая голова. Лицо бледно-желто в свете немощной лампы, веки глубоко ввалились, нос почти прозрачный, прямой, с легкими округлыми крылами ноздрей, рот полуоткрыт, и зубы – ровные, молодые – не блестят, а матово желтеют, как лоб, как подбородок, как хорошо изогнутая, чуть прикрытая трухой шея.
– Ей было всего восемнадцать лет, – говорит юнкер, – как мне…
Мари оглядывается на него – он стоит за ее плечами – его лицо бледно, даже бледно-желто, как у маркграфини, и рот – рот его полуоткрыт, а зубы точно так же…
Мари опять глядит на стынущее в желтизне огня окаменелое лицо.
– Красивая, – шепчет она.
– Ее давно показывают, если кто хочет. Вот смотрите.
Юнкер сует руку в гроб, вынимает из трухи молоток на длинной обточенной ручке, постукивает им по голове маркграфини. Голова отзывается на удары кратко и глухо, и молоток мягко падает и тонет в трухе.
– Совсем как камень.
В темноту уползает ряд низких каменных надгробий, черный свод яйцом навис над усыпальницей; рыцари, дворяне, маркграфы безмолвствуют в вековой сырости камня и земли.
– А сокровища… вы их сняли с нее? – шепчет Мари.
– Никаких сокровищ не было… давно не было…
Что это? Он, кажется, улыбнулся? Нет, это испуг скривил его лицо. Чего он испугался? Как он бледен! Он бледнее, конечно, бледнее маркграфини. У него остановились глаза, он почти не дышит. Что с ним, что? Он протягивает руки к Мари, он обнимает ее, полуоткрытый рот его совсем близко к ее губам, он…
– А-а-а!
Мари бьет его изо всех сил в грудь, лампа дрожит и мигает у ней в руке, она поворачивается, отбегает к выходу, к железным створам высокой двери, выбирается в коридор, бежит, бежит. У поворота, который разветвляется в обе стороны, Мари останавливается: ведь он остался в темноте; там черно, как… тогда, под землей, – он не найдет выхода… смешной! И она хохочет и кричит:
– Ау-ау, гоп-гоп!
Потом он молча ступает впереди нее, покорно неся лампу, подолгу освещая всякий уступ, поворот и порожек. У выхода в парк Мари говорит:
– Я пойду одна. Прощайте.
А из парка, когда уже скрылись обсыпавшиеся, оплаканные известкой стены, кричит:
– Ау-ау, гоп-гоп! Ау!..
И хохочет, хохочет, как будто предчувствуя, что этот смех – надолго, что вечером, дома, отец ей скажет:
– Мари, послезавтра – в Веймар, к мисс Рони.
– Так, значит, правда? – воскликнет Мари.
– Что делать, что делать, Мари, – скажет герр Урбах и закроется в своей комнате…
Пансион мисс Рони
Пансион занимал просторный дом, обнесенный высокой чугунной оградой в золоченых остриях и с каменными шарами на воротах. От входа через сад к дверям вели дорожки из бетонных плиточек, прочно уложенных, блестящих от горячей воды и щеток. Аллеи сада ровно усыпались гравием; утыканные вперемежку желтые и синие железные дужки кружевными поясками обнимали клумбы и газоны; на выструганных палках, воткнутых в клумбы, разноцветными солнцами сияли глазированные шары; гном с тачкою в руках лукаво смеялся, задрав голову и прочно врывшись глиняными башмаками в подстриженный дерн.
Дом стоял статно, разглаженно и застегнуто, блестя на солнце, как шуцман – пуговицами, медью и никелем оконных ручек, замков, начищенной чашкой звонка и массивной доскою на двери:
ПАНСИОН МИСС РОНИ
для благородных девиц
На раме ближнего к входной двери окна, в железном зигзаговидном держателе, горело зеркальце, направленное на подъезд. За окном с зеркальцем, мрачно задрапированный и всегда молчаливый, таился кабинет мисс Рони. Рядом с ним простирались другие комнаты ее квартиры, в дальнем углу – учительская, через коридор – помещения для прислуги, кухня, кладовые и карцер. Верхний этаж был занят классами, гимнастическим залом и просторным дортуаром.
Распорядок жизни пансиона был установлен мисс Рони раз навсегда, и был он так же прямолинеен, тверд и точен, как чугунная решетка, как замки на окнах, как дорожки и глазированные шары в саду. Каждый человек, вступавший в пределы владений мисс Рони, ходил только по начерченной директрисой ясной и ровной линии, садился на отведенных ему стульях, вздыхал в указанных заранее местах и улыбался в предусмотренные минуты. Здесь не было послаблений ни для кого. Учитель английского языка и кухарка, классная дама и садовник, сама директриса и преподавательница танцев несли разный труд, но подчинялись одному непреклонному режиму. Перед уставом пансиона благородные девицы не были равны горничным, которые убирали за ними спальню, но нарушение устава каралось с одинаковой строгостью и для пансионерок и для горничных.
– Фрейлейн, – говорила мисс Рони провинившейся воспитаннице, – вы ошибаетесь, если думаете, что, выведенная из терпения, я отошлю вас к родителям. Подите к классной даме и скажите, чтобы она заперла вас в карцер на три часа.
Мисс Рони находила, что пансион благополучен только тогда, когда весь его строй отражает до полного сходства ее образ жизни.
Мисс Рони, встав, принимала прохладную ванну, делала гимнастику, растиралась полотенцами, надевала рабочее платье, читала молитвы и приступала к занятиям. И она требовала, чтобы все, кто жил с нею под одной крышей, встав, делали – за недостатком ванн – обливания, гимнастику, растирались полотенцами и читали молитвы. Даже садовник – старик лет шестидесяти – уверял мисс Рони, что по утрам занимается по системе Мюллера и меняет белье точно, как ему предписано, – по средам и субботам. Женскую прислугу мисс Рони могла проверить лично, и обмана здесь быть не могло. Мужчин же, кроме садовника и учителей, приходивших в пансион на уроки, то есть после гимнастики и обтираний, в доме не было.
Двадцать воспитанниц – всегда двадцать, не больше и не меньше – находились под неустанным наблюдением директрисы; и ничто не могло быть утаено от нее, как ничто происходившее у подъезда не могло не отразиться в зеркальце, прикрепленном к окну кабинета мисс Рони.
По обеду, танцам и молитве учителя проверяли часы, и казалось, само солнце присматривалось к загородным экскурсиям и прогулкам пансиона мисс Рони.
Дважды в зиму пансионерки ходили в дом Гете, и перед тем мисс Рони читала в классе отрывки из его биографии, соглашаясь, что имя этого человека можно произносить рядом с именем Шекспира.
Осенью и весною ездили за город, и тогда мисс Рони подозрительно прислушивалась к тому, что говорил учитель естествознания об опылении растений.
Раз в месяц совершалось гулянье по городу. И каждую неделю посещали кирку, где слушали проповедь и подтягивали органу.
Ежедневная прогулка делалась в саду, по аллеям и дорожкам, вдалеке от решетки, вокруг улыбавшегося гнома и сиявших шаров на клумбах, и длилась три четверти часа. Шли парами, неторопливо, без оглядок, кружась и проходя десятки раз одну и ту же точку, и спереди выступала классная дама, вытянув шею и сложив на животе руки, а позади припечатывала к гравию негнувшиеся подошвы мисс Рони.
– Фрейлейн, – говорила она, называя воспитанницу по имени, – остановитесь. Я заметила, как вы оторвали от тополя ветку и бросили ее на газон. Вы совершили, таким образом, два дурных поступка. Назовите их. Во-первых…
– Во-первых, я оторвала от тополя ветку…
– И во-вторых…
– И во-вторых, я бросила ветку на газон…
– Больше вы ничего не должны сказать?
– Простите, мисс Рони.
– Поднимите ветку с газона и отнесите ее в мусорную корзину.
О, воспитательная система, применявшаяся мисс Рони, признавалась не одними педагогическими авторитетами, но обществом и даже высшим светом. Она была безукоризненна, эта система, и это отлично понимали пансионерки.
Это отлично поняла Мари, когда, одевшись в пелеринку, нарукавники и передник, вдруг потеряла свое лицо, свой голос, даже свой взгляд, и в ее памяти внезапно скользнули туманные, заслоненные болью, будто никогда не бывшие монастырские руины, вершина Лауше, на которую карабкается солнце, остробокие скалы, наваленные по гребням гор, как ломаная мебель, мрачная усыпальница маркграфов – и в ней бледное, испуганное, просящее лицо с чуть-чуть открытым ртом.
С этой минуты Мари ощутила до физического неудобства железный корсет, в который была вправлена жизнь пансиона и в который вправляли теперь ее. И она почувствовала, что ее детство прошло. Она всмотрелась пристальнее в формы, составлявшие обиход пансиона, попробовала шевельнуться влево и вправо, двинуться вперед или попятиться – всякий раз она причиняла себе боль и вызывала восстание неизмеримо более стойких сил, нежели ее. Она пригляделась к корсету, затянувшему людей, на волю которых она была отдана, к его шнуровке, костям и крючкам, и она нашла, что разорвать его, сломать, уничтожить или даже только распустить, ослабить – нельзя. И тогда она смирилась с ним и без малейшей трудности, как будто родилась для того, своими руками, привыкшими к сопротивлению, произволу, капризам и свободе, надела его на себя и тотчас убедила всех, что чувствует себя превосходно.
– Фрейлейн Мари, – сказала однажды мисс Рони, – я замечаю, что вы слишком задумчивы и малообщительны. Вам следует быть немного оживленнее.
Когда же Мари сделалась немного оживленней, мисс Рони уже не могла найти в ней ничего, что подлежало бы исправлению, и к рождеству записала ей в матрикулы:
отличного поведения, прекрасных успехов, прилежания и внимания,
а к летним каникулам:
образцового в пансионе поведения и прекрасных успехов.
Исключительное место среди воспитанниц Мари далось без всякого напряжения, во всяком случае несравненно легче, чем ее отцу – вера в то, что это она, его дочь Мари, заняла такое место. Он был подозрителен и насторожен, – а может быть, обижен, – потому что считал, что не заслужил всегда столь обходительно-сухого обращения Мари. Не чудилось ли ему во всем том возмездие за суровость, с какою он обошелся с Мари? Как знать? Зато фрау Урбах стала явно благосклонна к дочери и на ее почтительные книксены отвечала милостиво.
Так прошло два года.
А на третий, в Веймаре, во время прогулки пансионата по тихим улицам, мимо особняков, похожих на пансион, с садами за чугунными решетками и гномами, улыбавшимися в клумбах, – к чинно выступавшим парам пансионерок, к первой паре, шедшей за классной дамой, к воспитаннице Мари Урбах, быстро перейдя дорогу, подошел молодой офицер.
– Мари! – почти вскрикнул он.
– Макс! – ответила она, и ее спутницы видели, как вздернулись у ней брови и кровь разлилась по щекам.
– Господин лейтенант! – поперхнулась классная дама.
– Одна минута, – проговорил офицер и направился к мисс Рони.
– Уважаемая мисс, разрешите переговорить с моей кузиной, фрейлейн Урбах?
– Но, господин лейтенант, в пансионе установлены часы…
– Так точно, уважаемая мисс. Но я здесь проездом, всего на один час, и мне необходимо…
Он вдруг взял под козырек, сказал «благодарю вас», точно получил согласие, и поспешил к Мари.
Была всего одна минута замешательства, когда ряды пансионерок сломались, спутались, когда кто-то поднял руку, кто-то засмеялся, кто-то всхлипнул, когда с классной дамой случился приступ небывалого кашля, когда все шествие нарушилось и сама мисс Рони сделала ненужных два шага вперед и ненужный шаг назад, потому что в это мгновенье в ней произошла стремительная схватка между почтением к мундиру саксонской армии и необходимостью соблюсти установленный в пансионе порядок.
Но уже в следующую минуту офицер обменялся короткими словами с Мари, подал ей руку, и они пошли через дорогу, рассмеявшись и прибавляя шагу. И тогда все видели, как Мари прижалась к локтю и плечу офицера, и все слыхали, как она, обернувшись, громко и весело произнесла:
– Боже мой, мисс Рони, как вы похожи на дятла!
И потом еще громче:
– Adieu, adieu, девчурки!
И после слова «девчурки» подругам Мари показалось, что под руку с офицером удалялась не девочка в нарукавниках, пелеринке и переднике, а молодая женщина – гибкая, упругая и прекрасная…
Лейтенант едва ли солгал мисс Рони, сказав, что в Веймаре он проездом, и всего на один час: он точно канул в воду, повернув за угол, и с ним Мари.
Где пропадала она три дня и две ночи, осталось известно только ей.
На третий день герр Урбах сидел в своем кабинете, в старом бишофсбергском доме, когда ему вручили визитную карточку:
Лейтенант фон цур Мюлен-Шенау
(маркграф)
Это словечко в скобочках, напечатанное помельче в углу большой квадратной карточки, было давно придумано фон цур Мюлен-Шенау и вовсе не означало, что в Германии восстановлен пышный титул времен Карла, а только то, что нельзя смешивать потомка и наследника маркграфского рода с какими-то остзейскими баронами, случайно носившими точно такую фамилию.
Лейтенант приехал с Мари, одетой в новый костюм, сделавший ее стройнее и ярче, с новой прической и с каким-то новым взглядом потемневших, возбужденных глаз. Она села в гостиной, будто прибыла с визитом в малознакомый дом, – не снимая шляпы, наполовину стянув с правой руки перчатку. Зеркало, стоявшее позади ее кресла, не давало ей покоя, и она скоро повернулась к нему лицом.
Лейтенант оставался в кабинете ее отца минут пять, потом они прошли через гостиную, и герр Урбах, покосившись на дочь, буркнул на ходу:
– С приездом!
Потом лейтенант вернулся в гостиную один, поцеловал Мари руку и сказал:
– Все улажено. Вы останетесь здесь, я возвращаюсь в Шенау. Завтра буду в полдень…
Предложение фон Шенау, внезапное и категорическое, побег Мари из пансиона, где она была –
«образцового поведения и отличных успехов», –
но главное, конечно, предложение – маркграфа, а не какого-нибудь барона, – и главное, конечно… – словом, фрау Урбах была безмерно обескуражена и польщена. Все это настолько перетряхнуло представления о допустимом и приличном, настолько затупило всегдашнюю способность наблюдать, что мать не остановила внимания на странном костюме и странных манерах Мари, а отец был подавлен и закрылся в своей комнате.
В этот вечер фрау Урбах вспомнила, что Мари, приезжая на каникулы домой, нередко уходила в Шенау и много говорила о картинах, собранных в замке опекуном маркграфа. Как видно, дело было не в одних картинах. Фрау Урбах была довольна.
Герр Урбах, прохаживаясь по кабинету, вспоминал только одно: то новое – чужое – платье, в каком он увидел Мари, когда сказал ей «с приездом». Он позвонил, велел принести брикету и растопить камин, хотя за окнами томилось молодое лето.
Назавтра, в полдень, лейтенант фон цур Мюлен-Шенау приехал в сопровождении своего опекуна – расчесанного, круглого, туго сгибавшегося полковника в отставке, – и опекун подтвердил предложение, сделанное лейтенантом. Обручение было назначено через два года, когда Мари должно было исполниться восемнадцать лет.
Это приходилось на весну девятьсот шестнадцатого года.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?