Текст книги "Анатомия террора"
Автор книги: Леонид Ляшенко
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 40 (всего у книги 45 страниц)
В тысячах миль от Камня Опасности, посреди иных, несоленых, вод возлежала тюремная крепость.
Белые ночи призрачны. И потому, наверно, белыми ночами не видать призраков. Ни заколотого царевича Иоанна, ни еретика Круглого, истлевшего в замурованном склепе, ни польского патриота Лукасинского, угасавшего в одиночке тридцать семь лет.
Белой ночью часовых не пугали и призраки последних, недавних жертв Шлиссельбурга. В мертвой земле лежали мертвые. Халат с бубновым тузом был им саваном. Мертвые не слышали кладбищенской тишины. В кладбищенской тишине – птичий посвист, молитва листвы. А Шлиссельбург был нем. И мертвые не шептали: «Fuimus... Мы были...»
«Мы были...» – принадлежало не уже мертвым, а еще немертвым. Прежде одевал их камень Петропавловки, теперь – Шлиссельбурга. Прежде они изнывали на острове, что в устье Невы, теперь на острове, что в истоках Невы. Раньше они слышали соборные куранты. Теперь не слышали ни звука. «Fuimus... Мы были...»
Самодержавство третьего Александра началось стуком топоров: сколотили эшафот Желябову и Перовской, Кибальчичу и Михайлову... Потом на Красной площади пели «Славься, славься»... Коронация, возвращение из Москвы в Петербург сошли благополучно, но в столице Александр узнал о некоторых беспорядках. Правда, быстро потушенных. Запершись в Гатчине, император предался мрачным мыслям о супостатах-крамольниках.
Смерть на виселице, как ему говорили, не была мучительной. Быстрота перехода в небытие таких извергов, как те, что пролили кровь родителя и могли пролить его кровь, быстрота эта смущала Александра. Надо было измыслить что-то... что-то более неприятное. (Государь именно так подумал: «Неприятное».) И вместе милосердное. Неприятное и милосердное. Не инквизитор, он думал как инквизитор: в пожизненном заключении – высшая степень милосердия.
Алексеевский равелин – «Секретный дом» Петропавловки – обветшал. Нечаев, злодей из злодеев, совратил караул, едва не вырвался из «Секретного дома». Время и Нечаев подписали равелину отставку. Император Александр Третий вспомнил остров. Тот, что на краю Ладоги, тот, что у истока Невы.
Император посетил Шлиссельбург семейно. С государыней и братом генерал-адмиралом, с наследником цесаревичем Никой и маленьким великим князем Жоржем.
В часовне они приложились к иконе Божьей Матери. Потом осматривали стены, башни, дворы, строения. Семейное дело обсуживалось фамильно. Перед отбытием император обнял плечи наследника. Помолчав, они улыбнулись друг другу.
Последствия августейшей прогулки не замедлили: директору департамента полиции Плеве, командиру корпуса жандармов Оржевскому высочайше повелено было привести в порядок и обновить государеву тюрьму Шлиссельбург.
Люди серьезные, мундирные, воспитанные на христианских заветах, принялись за устройство новой тюрьмы. Такой, которая отвечала бы последним достижениям мирового тюрьмоведения. Такой, которая была бы лучше всех иных, существующих в свете.
Они спорили, размышляли, выставляли одни соображения и отвергали другие. Они сравнивали образцы английские и американские, французские и немецкие. То было старательное, вдумчивое изучение западных образцов, наиболее приемлемых для России.
Решающее слово оставалось за Гатчиной. До Гатчины все решал г-н Плеве. Юрист, законник, он изучил материалы европейских тюремных конгрессов. Конгрессы – веление времени – ратовали за наказание, сопряженное с исправлением. Исправление не входило в расчеты ни Гатчины, ни Плеве. Наказание по меркам Европы предусматривало сохранение личного достоинства наказуемого: личное достоинство и империя были несовместимы. Чужие образцы годились лишь технически.
Генерал Оржевский взялся за инструкцию: для будущих заключенных Шлиссельбурга, для будущей стражи Шлиссельбурга. Тайный советник Плеве – за отбор кандидатов в узники Шлиссельбурга.
У апостола сказано: «Помните об узниках, будто и вы были с ними в узах». Плеве помнил лица, характеры, состав преступления. У него сложилось свое отношение к каждому: любопытство, раздражение, изредка невольная уважительность, иногда, вспышками, ненависть. Но, обрекая любого шлиссельбургской пытке, Плеве действовал холодно, служебно.
Единственным исключением была «ужасная женщина», как выразился некогда государь. Плеве не забыл и не простил: «Боже, какое ничтожество!» Этот ее взгляд, ухмыльнувшись, поняли министр граф Толстой, паркетный шаркун генерал Оржевский.
Фигнер приговорили к повешению. Виселицу заменили вечной каторгой; мгновенную смерть – медленной. И все же Вячеслав Константинович предпочел бы увидеть Фигнер на эшафоте, как Перовскую и Желябова, хотя к Перовской и Желябову он не питал столь затаенной, личной, неизгладимой ненависти.
Фигнер он первую предназначил Шлиссельбургу. Еще только воздвигали новую тюрьму, а он уже определил туда «ужасную женщину». Однако пока мысленно. Когда новую тюрьму закончили постройкой и директор департамента своею рукой писал перечень узников, он не назвал Фигнер. Вячеслав Константинович не хотел дать повод Оржевскому злословить в гостиных о его, Плеве, мстительности. Лишь выждав несколько месяцев, он обрек Шлиссельбургу и Веру Фигнер – среди прочих проданных Дегаевым.
Тем временем генерал Оржевский комплектовал штат «чинов управления Шлиссельбургской тюрьмы». Требовались не просто безупречные служаки. Требовались подвижники, столпники. Эдакие мундирные Никиты Переяславские и Саввы Вишерские. Ведь их ожидали почти безысходные годы на том же острове, в той же крепости, что и других подвижников, других столпников – от революции.
Генерал разослал шифрованные депеши во все губернские жандармские управления. Он объявил нечто вроде конкурсных испытаний. Но главного, наибольшего генерал определил без промедления, без колебания – Соколова Матвея Ефимовича.
Святой Федор Тирон покровительствовал полицейским и страдникам; Матвей Ефимович Соколов годился в покровители самому Федору Тирону. Цербер стерег царство мертвых, Соколов стерег Алексеевский равелин. Цербера усыпил Орфей; Соколова не усыпила бы и дюжина Орфеев. Цербера связал Геракл; Соколов бы и на Геракла надел смирительную рубаху. Цербера можно было соблазнить медовой коврижкой, Соколова – ничем и никогда.
Правду сказать, Оржевский внутренне ежился при виде этой рослой, но столь широкой в груди и плечах особи, что она казалась почти квадратной. Страшили в Соколове не мясистая, бурая, губастая, бородатая физиономия, не тяжелые короткопалые руки, находившиеся в непрестанном движении, будто отыскивая, что бы это такое смять, сжать, сдавить, раздавить, и даже не общее выражение нерассуждающей исполнительности, а глаза. Глаза у него были темно-серые, словно насухо вытертые, редко и внезапно мигающие, ничего не отражающие и не выражающие, но одновременно зоркие, цепкие, как бы всасывающие все, на что уставлялись.
И генерал-лейтенант Оржевский, и другой генерал, комендант Петропавловки, и тайный советник Плеве, и жандармские полковники – все, кто знал и видел Соколова, знали и видели, что ему нет решительно никакого дела до чинов, званий, привилегий любого из них, а есть только исполнение обязанностей, и что, ежели прикажут, он с невозмутимой неукоснительностью любого из них закует в кандалы.
А заключенные Алексеевского равелина, заключенные Петропавловки, изъеденные цингою, харкающие кровью, сжигаемые чахоткой, – заключенные знали, что Соколов (Ирод, как прозвал его Лопатин) тотчас, ежели прикажут, станет отпаивать их кипяченым молоком и звать «ваше превосходительство».
Соколов отведал николаевскую солдатчину, был нижним чином карабинерного полка, выбился в унтеры, выбился в прапорщики. Он не праздновал труса ни в подавлении польских повстанцев, ни в ночном бою, когда жандармы штурмовали подпольную типографию народовольцев в Саперном переулке.
Супружество, отцовство настораживали Оржевского при выборе чинов шлиссельбургской команды; супружество и отцовство предполагали какие-то сторонние привязанности и заботы. Однако у Ирода, по мнению генерала, ничего такого быть не могло. Генерал ошибался. Соколов питал нежность к своей женушке, полногрудой тишайшей мещаночке, к своим голубяткам, паре мальчиков и паре девочек. И все же генерал не ошибался: лучшего смотрителя нельзя было сыскать от края до края империи.
Наконец все изготовилось. Двухэтажная длинная кирпичная тюрьма красовалась неподалеку от старой, обомшелой, в трещинах, заведенной еще при Екатерине.
Накануне «заселения» Шлиссельбург посетил Оржевский. Он остался доволен, с улыбкой сообщил друзьям: «Оттуда не выйдут, оттуда вынесут». Что же до екатерининского гноища, то в нем устроили карцеры. И генерал Оржевский шепнул друзьям: «Туда не войдут, туда внесут».
Плеве в Шлиссельбург не ездил. Будучи прокурором, он наведывался в «места заключения» и никогда не терял внутреннего равновесия. Но Шлиссельбург, которого он воочию не видел, смыкался в душе Вячеслава Константиновича с эшафотом на Семеновском плацу.
Плеве был на плацу в день казни убийц императора Александра Второго. Плеве стоял на помосте для должностных лиц, рядом с эшафотом. Он дал знак приступать к исполнению приговора... Впоследствии видения пятерых быстро, странно и страшно вытянувшихся тел, медленно очертивших в воздухе полукружье, не преследовало его, не снилось ему. И все же навсегда, казалось бы в самих порах, осталось у Вячеслава Константиновича ощущение собственной причастности к умерщвлению пятерых – физической, телесной причастности.
Он был искренне согласен с необходимостью этой казни. Он искренне негодовал на философа Соловьева и писателя Толстого, посмевших оспаривать необходимость ее. Но ощущение, оставшееся в нем, было неприятное, постыдное, и Плеве не хотел, боялся усилить это ощущение поездкой в Шлиссельбург.
Вячеслав Константинович любил кабинетные занятия, письменные принадлежности, фиолетовые чернила, ясный почерк. Бумаги, бумаги... Списки направляемых в Шлиссельбург. Списки первой очереди. Списки второй очереди. И несколько копий, сверенных и заверенных. Прочее не касалось г-на Плеве.
И пошли они в муку вечную...
Инструкции во всех камерах: малейшее ослушание – розги и карцер; «оскорбление действием» тюремных чинов – военный суд и петля. Во всех камерах смутный холод иконок: «Не введи нас во искушение».
Дух Божий не носился над Шлиссельбургом: ни земли, ни тьмы, ни воды – Молчание. Шлиссельбург упразднил время, пространство, движение. Не упразднил только смерть. Она тоже была Молчанием.
Молча вешались на кушаке от халата. Молча выхаркивали чахоточную кровь. Молча смотрели на дула ружей, залп расстрела поглощало Молчание. Молча, без стука собрали эшафот молодым, почти юношам – Шевыреву и Ульянову, Осипанову, Андреюшкину, Генералову.
* * *
Шлиссельбург упразднил пространство.
В Петропавловской крепости Лопатин и его товарищи, осужденные последним политическим процессом, чувствовали близость большого города, его плоские пространства.
Шлиссельбург упразднил движение.
В Петропавловке Лопатин и его товарищи ощущали, как ворочается и сопит огромный город.
Шлиссельбург упразднил время.
Вещие куранты крепости отбивали последние часы Лопатина, Якубовича, Конашевича, Стародворского...
Срок истек: приговор «вошел в законную силу», оставалось ждать удушения. Публичного, на каком-нибудь плацу. Или тишком, где-то в самой Петропавловке.
Звон курантов переменился: они возвещали не часы, а погребение. Лопатин заставил себя не слушать куранты. Если бы он хотел, то мог бы гордиться собою: нерушимая, прямая, неколебимая готовность вошла в него, утвердилась в нем. Он не то чтобы знал и не то чтобы верил, что сумеет умереть достойно, – он уже словно бы перенес и вынес удушение. Он пересек поток, который манил плыть дальше. Он уже был на другом берегу, пустынном, ровном, и светлом, и очень-очень далеком ото всего, чем дорожат живые, ото всего, что греет живых.
Лопатин обрел одиночество. Не одиночество в одиночке, а совсем иное, особое. Оно принесло ему сознание достоинства, высокого и чистого, прежде неведомого. Умолкли зовы внешнего мира. Умолкло прошедшее: годы скитаний и ошибок, находок и открытий, влюбленностей и охлаждений. Теперь ему показалась бы чудовищной, нелепой, оскорбительной одна мысль о возвращении на тот, уже оставленный берег.
Но вне бастионов Петропавловки не забывали о высшем милосердии. Ради него царь с семейством посетил запустелый Шлиссельбург. Ради него потрудились Плеве, Оржевский, чины инженерного ведомства. И ради него железный Соколов переселился на остров, порубежный Ладоге и Неве.
Высшее милосердие желал явить государь. Особенно после того, как тихо, без шума и беспокойства повесили молодых безумцев – Шевырева, Ульянова, других... Тех, кто пролил кровь отца его первого марта восемьдесят первого года, он миловать не мог и не смел: отомстил, как сын мстит за отца. Тех, Шевырева, Ульянова, других, кто замыслил пролить кровь его первого марта восемьдесят седьмого года, он миловать не мог и не смел: есть святые обязанности, есть наследник, есть империя.
Однако смертная казнь награждает казненных терновым венцом. Мученичество распятых влечет к распятью других, одержимых магической, ему, императору, непонятной силой убеждения, силой идеи. Довольно. Осужденным на смерть «лопатинцам» он не даст тернового венца. Он их одарит высшим милосердием Шлиссельбурга.
И осужденным объявили: его императорскому величеству благоугодно... Ликуйте! И вознесите молитвословие «о благочестивейшем, самодержавнейшем, великом государе нашем императоре Александре Александровиче всея России, о державе, победе, пребывании, мире, здравии, спасении его, и Господу Богу нашему наипаче поспешити и пособити ему во всех и покорити под нозе его всякого врага и супостата».
Давно уж одеревеневший генерал, комендант Петропавловки, растрогался. Объявил Лопатину замену смерти жизнью, ждал бурного ликования. Потока счастливых слез... Генерал отпрянул: отчаяние исказило помилованного. Испуганный, недоумевающий, бормоча: «Сумасшедший... Безумец...», – генерал почти выбежал из камеры, увлекая за собою свиту.
Он торопился к другим помилованным – к Стародворскому и Конашевичу, назначенным, как и Лопатин, навечно в Шлиссельбург. Торопился к Якубовичу, получившему только восемнадцать лет забайкальской каторги.
А Лопатин падал в мутную, метельную пропасть. Ему даровали жизнь – внезапным ударом вышибли все, к чему он уже был готов и чего он уже не ждал, а уже перенес и вынес. Он падал, убыстрялось падение, свистал ветер.
Мелкая, частая, морозная дрожь. Во всем теле, всего тела. А потом дрожь стала крупнеть, Лопатина шатало, покачивало, хотя он приник лицом, головою к стене каземата... И сквозь эти накаты дрожи, сквозь все его отчаяние Лопатин вроде бы расслышал откуда-то издалека, будто из-за холмов или гор, тонкий серебряный звон, но, может, то было ощущение, а не тонкий серебряный звук, ощущение утреннего луча, скользнувшего в темноту сквозь щелистую ставню.
Этот звон или этот свет крались все ближе, обнимая, одевая Лопатина, не спрашиваясь Лопатина, нежно, властно, матерински, светло, мягко проникая в Лопатина, смешиваясь с кровью его. И он уступал нежному, мягкому насилию, покорялся светлой власти. И вот уже сызнова дрожью, но теперь не морозной, а горячей, пробежало, трепеща и пульсируя, во всей его плоти, во всем существе: «Жив... Буду жить... Жив, жив, жив...» Он, ужасаясь, попытался встряхнуться, отделаться, сбросить, он подумал: «Какая постыдная мерзость», – но было поздно, в крови уже гудело, уже вихрилось: «Жив... Буду жить... Жив, жив, жив...»
* * *
В те июньские сутки, когда на Дальнем Востоке, в трюме невольничьего парохода метались, обезумев, каторжане, в те же сутки другая плавучая тюрьма двигалась вверх по Неве.
Кандальным «вечникам», запертым порознь в глухих отсеках, предстоял путь неизмеримо меньший, чем тот, что проделали каторжане «Костромы»: всего-навсего несколько десятков верст.
Но дело было не в верстах, не в милях. Уголовные всегда знали, куда их везут, что их ждет. Государственные, политические преступники ничего не знали.
Когда Лопатина, едва не оторвав от земли, подхватили под руки и быстро, как по воздуху, перенесли из равелина на пароход, он все ж поспел спросить, куда везут. Офицер, тот самый, с чистым взором, что выводил его из зала суда, улыбнулся любезно, но ответил загадочно: «Будет видно». Потом, часа через два, заглянув к Лопатину, он столь же любезно предложил ему чаю. Лопатин спросил: «Куда меня везут?» Офицер солгал: «Не знаю».
Неведение должно угнетать. И действительно гнетет. Но Лопатин все еще находился в состоянии воскресения и потому не рассердился на офицера, а лишь, как в отместку, отказался от чая.
Несколько часов спустя «вечников» (опять же порознь, опять поспешно, под руки) вывели на пристань. Лопатин увидел розовеющую водную ширь, светло-желтые стены и башни. Издалека, как шепот, донесся запах елок и осин.
Впереди были ворота с темным пятном царского орла. Во главе дюжины жандармов крепко и плотно стоял широкий, почти квадратный Соколов, бывший смотритель Алексеевского равелина.
– Бонжур, – кивнул Лопатин.
И закусил губу. Не потому, что Соколов злобно прозвенел связкой ключей, а потому, что в голосе своем Лопатин не услышал насмешки.
Розовеющая водная ширь все больше сужалась, будто ветер теснил ее и сжимал, а влажный заречный запах гас, сменяясь запахом мертвого острова – железа, старого щебня, дресвы. И что-то тяжелое, грубое, загребущее уже тискало Лопатина, наваливалось на него.
Шлиссельбург принял Лопатина.
«Fuimus... Мы были...»
4
Если ясным вечером приближаешься к Александровску, видишь сахалинские горы не грозными, а ласково размытыми закатным солнцем. Уединенный маяк – символ отшельничества – манит в живую тишину. Невдалеке от причала замечаешь Трех Братьев, три скалы, и та, что ближе к острову, напоминает не то папскую тиару, не то капюшон монаха-капуцина.
Ясным вечером море лежит зеленоватое. Мелея, обретает пепельный оттенок. А береговая кромка оторочена бурым валом водорослей.
Александровск (по-военному: Александровский пост), этот бревенчатый, мышиной серости поселок, имеет в такие ясные вечера вид безгрешный и мирный. «И назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал он морями. И увидел Бог, что это хорошо». Хорошо? Но тогда почему люди, те, которые «по образу и подобию», отчего эти люди с мешками и обритой головою не рады, не улыбчивы?
Эх, послали меня, добра молодца,
Проведать каторги, распроклятой долюшки.
На чужой на той сторонушке
Больно тяжко ведь жить...
От причала к Александровску ведет сперва ровная дорога. По сторонам пустоши, кустарничек, болотца – глядеть неохота. И смотришь на взгорки, на Александровск. Под шатким мостиком седеет слабенькая в голышах и валежинах речонка. А уж за речкой дорога тянется изволоком, и городишко как бы сползает тебе навстречу.
Каторжные шли в каторгу, не оглядываясь на открытый рейд с вяло и грязно дымившим пароходом. То было другое судно, а не плавучая тюрьма «Кострома».
(«Кострому», вернее команду и заключенных, спас Камень Опасности. Проскочи они с ходу чуть дальше, тотчас же пошли бы на дно Лаперузова пролива. Камень Опасности держал «Кострому» до тех пор, пока все не убрались на мыс Крильон, южную оконечность Сахалина.
В часы, когда грузились на шлюпки, каторжные, еще не опомнившиеся от пережитого в трюме, работали наравне с матросами, проворно перетаскивая судовое имущество и послушно исполняя приказания капитана.
Сизов тоже работал что было мочи, но при этом у него мелькала мысль, что в наступившей темноте, в этой горячке и сутолоке очень способно расквитаться со старшим офицером... Выдалась минута, очутились они один на один. Однако скотина лейтенант был так решительно-спокоен и так озабочен спасением людей, что Нил замешкался, отступил от своего намерения. Офицер как ни в чем не бывало подозвал Сизова, и они оба ухватились за тали, пособляя матросам вывалить и спустить на воду шлюпку. Шлюпку спустили, лейтенант жестом указал Нилу: лезь! Сам он остался, покинул корабль последним, вместе с командиром...)
Этапная партия волочилась как после болезни. Открылись зеленеющие хребты. Они красиво обнимали городок с двухскатными земляными крышами.
Тюрьма была деревянной, как многие тюрьмы лесистой России. Казарма, отведенная «новеньким», тоже была новенькая, устланная по полу свежей хвоей.
Надзиратели в потертых мундирах, с увесистыми кобурами на поясах велели «новеньким» расположиться в две шеренги, в затылок. Пришел смотритель, нестрашный, сутуленький, испитой полицейский офицер. Тихим, домашним голосом он рассказал, как следует вести себя в каторге, чтобы избегнуть экзекуции, что завтра всех «раскомандируют», определят на работы, и чтобы они, «новенькие», сторонились «старокаторжных», закоснелых в пороках.
Едва смотритель и надзиратели удалились, как в барак, гомоня, ворвались «закоснелые»... Сизов уж, кажется, нагляделся на уголовную братию – и давно, у Красных ворот, в подвальном «гранд-отеле», и в Бутырках, и в поезде Москва – Одесса, и за долгий рейс на «Костроме». Но здесь, в Александровске, содержались такие, для которых, по мнению главного тюремного управления, и сибирские остроги не были серьезным, внушительным наказанием.
Впрочем, то, что законники именовали «преступлением», да и сами преступления, совершенные его теперешними сотоварищами, были совершенно неинтересны Нилу Сизову. Нелегальщина, читанная на воле, объяснила ему, что все это (как юридические нормы, так и преступления) возникло из источника, отравленного злом и неправдою. Существующее государство всегда рисовалось Нилу механическим, скрипучим, бездушным устройством. Предназначалось оно для калечества. А кого и за что, политического или уголовного – не имело для Сизова определяющего значения.
К теперешним своим сотоварищам он не питал жалостливого чувства. Они не были для него «несчастными». Ни в том сентиментальном и социальном смысле, какой вкладывали интеллигентные люди; ни в том, какой вкладывали люди простые: обездоленные, лишенные счастья. Убийцы и насильники, грабители, воры, бродяги, не сливаясь в цельно-серое, были разными людьми, с которыми ему предстояло жить десяток лет на Сахалине.
Однако одну, очень важную истину Сизов еще не открыл. Он уяснит ее хоть и скоро, но не сразу, не в первые дни и даже не в первые недели.
Поначалу Сизов вообразил, что каторга уже самим отторжением от «общества» не только не похожа на «общество вольных подданных», но и противостоит ему во всем.
В самом деле, как могла каторга, созданная для изверженных отбросов нормального (или того, что звалось нормальным) общежития, как она могла не противостоять последнему в любом проявлении, каждым помыслом, всяким поступком?
Каторга должна была, предполагал Нил, создать собственные правила, нормы, законы, даже и отдаленно несхожие с теми, что существовали «средь мира вольного».
И точно, такие были. Сизов усмотрел в них немало привлекательного. Ему пришлось по душе и прочное укрывательство в чем-либо провинившегося от начальства; и скорая расправа с ябедою; и презрение к заискиванию перед смотрителем или надзирателями; и отвращение к скопидомству, пусть мизерному, какое, впрочем, только и могло быть в условиях скудного арестантского быта.
Но главное, коренное, капитальное, к великому огорчению и удивлению Нила, состояло не в этих правилах и обыкновениях. Как ни странно, ни мерзко показалось Сизову, но каторга была в общих чертах сколком «мира вольного».
И тут и там властвовала кучка спевшихся негодяев. И тут и там все отворяла и все дозволяла взятка. И тут и там водились подстрекатели, «отважные» крикуны до первой тени первой опасности, от которой они же первыми и увертывались в сторонку. И тут и там хотели и умели объегорить. И тут и там шипела национальная рознь: какой-нибудь сифилитик-насильник помыкал инородцем только потому, что сам был великороссом, а не татарином, чеченцем, нехристем, «бабаем». И тут и там сложились иерархия, сословия. Низшее – замордованное, безответное, заплеванное – звалось «шпанкой».
Равенство и братство, прежде рисовавшиеся Сизову, не существовали. Все трудились и получали «пайку», все жили в казарме и надевали «полняк». Все были ровней, но равенства не было. Все были братьями по несчастью, но братства не было.
Это тождество общества «вольного» с «обществом» невольников поселило в душе Сизова гнетущее, тоскливое ощущение замкнутого круга. Но Сизов Нил, каторжный, лишенный всех прав, находился в этом круге, и он должен был как-то определиться. Вожди каторги, величавшиеся «Иванами», скорые на кровавую расправу, не гнушавшиеся отнять у «шпанки» последнюю краюху, эти «Иваны» претили Сизову. Немыслимо ему было сделаться и «поддувалой» – прислужником «Иванов», подчас весьма щедрых покровителей. Однако и слиться со «шпанкой» он отнюдь не желал.
Слух о его храбрости на «Костроме» быстро обежал казармы. «Иваны» присматривались к новичку. Новичок к ним не лип, а «Иваны» не липли к новичку, это уж было ниже их достоинства. Обе стороны словно бы выжидали.
Сизов поклялся, что при малейшем посягательстве пустит в ход топор. Поверяя решимость свою, Нил представил мысленно, как такое может приключиться: замах и удар, кровь, брызги, крик. Он зябко поежился, повел лопатками.
А между тем среди прочих рассказов он уже слыхал, как «Иваны» недавно расправились с каторжанином, бывшим офицером. Человек боевой, обстрелянный, он чем-то не поступился и крупно повздорил с одним из «Иванов» по кличке Перейди Свет, матерым, не терпевшим прекословия, потому как он, мол, «за всех каторжных плетей вынес – не счесть». Офицеру отомстили страшно: втихомолку, тут же, в казарме, под полом выкопали яму, ночью схапали спящего да и зарыли живьем. Утром начальство всполошилось – исчез арестант. Искали, не нашли, объявили в нетях. А тюрьма – ни звука: пикни, и конец, поминай как звали.
«Да-а, уж тут, если коснется, – думал Нил, – валяй махом». И утвердился на том, коли уж случай выйдет. Но только... Только не приведи господь, чтобы вышел.
При «раскомандировке» отрядили Нила окорять бревна. Работа была нетрудная. У многих дело спорилось, кора лентой струилась, а Нил, слесарь, короткие отески отсекал да по своим бродням тюкал.
Где бы Сизов ни получал урок, все это звалось общими работами. Необщие, или, по-каторжански, вакансии, очень ценились: писарская в тюремной канцелярии, дневальство в бараках, приборка караульных помещений, свой шесток при кухне и на кухне... Необщие работы давали арестанту призрачную самостоятельность, маломальское высвобождение из упряжки. И хотя тех, кто не был «на общих», презирали, но втайне, однако, завидовали.
Общие подневольные работы... Одна лямка, один хомут... Их тягу чувствуют – кто смутно, кто отчетливо – и те, что живут вне острогов. Но в остроге, в каторге с удесятеренной радостью ощущают – пусть недолгий, пусть иллюзорный – отход своего «я» от этого подъяремного «мы»...
Здешнее начальство в сравнении с московским и петербургским было мелкой и тоже в своем роде подневольной сошкой, но оттого не переставало быть сволочью.
Тихий испитой смотритель не только щедро оделял плетьми, но и непременно любовался лихостью местных палачей. Склоняясь над жертвой, кротко приговаривал: «В другой раз не балуй, милок... Не балуй, богом заклинаю...»
Надзиратели (солдаты, выслужившие срок) искренне полагали, что без выволочки «никак нельзя». Над ними, бывшими солдатами, прежде куражились унтеры и фельдфебели, теперь они, надзиратели, куражились над безответной «шпанкой».
Во всем этом, как и в тождестве общества «вольных» с «обществом» невольников, явственно проступал замкнутый круг, с той только разницей, что никто, пожалуй, из него и не помышлял выбиться.
Ручной мускульный труд был Сизову привычен. И работа ему сперва досталась не тяжкая: не рудничная близ Александровска и не таежная рубка леса. Но тюрьма, московская и петербургская, но долгий трюмный этап, «сушка» в корабельном карцере измотали Сизова. Окоряя бревна, он выдыхался, слабел, топор чуть удерживал, от чистого воздуха ему едва не делалось дурно.
Однако арестант на то и арестант, чтобы, как говорят острожники, втянуться. И Сизов помаленьку притерпелся. А зимою, когда вдарили морозы под тридцать, когда забурунили бураны, каторжной сахалинской зимою пришла к Сизову настоящая каторга – общие работы.
Поднимали затемно. На дворе жгла железная стужа. Арестанты шеренгами стояли у бараков. Старший надзиратель и писарь – с фонарями, ежась, торопливой побежкой – «разбивали» каторжных на десятки и дюжины.
Арестанты переминались, толкались плечами, боками. Над шеренгой валил пар... Окаянная жисть. Что в ней есть, проклятой? Да ничего, одни окаянные общие работы. И они ждали этих общих работ со злобным нетерпением. Топоры – за кушаками. У некоторых еще и котелок: в тайге сладят костер, вскипятят талый снег – полощи мерзлое брюхо.
Сколько уж минуло «разбивок»? Но всякий раз в этой ледяной полутьме, под этими волчьими звездами Сизова прокаляло сознанием своего рабства и рабства тех, кто был с ним рядом.
К топору зовете Русь?
Вот она – с топорами.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.