Текст книги "Анатомия террора"
Автор книги: Леонид Ляшенко
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 45 страниц)
В этот день Флерову не пришлось уехать. Повидавшись с Лопатиным, он уже на вокзале, у кассы, а потом и на перроне обнаружил за собою плотную слежку. Хотел было сесть в поезд на ходу, но подумал, что телеграфом известят московских филеров. Уехать следовало «чистым». А для этого еще здесь, в Питере, «отцепить хвост»... Курьерский тронулся. Перрон стал пустеть. Убыль публики Флеров ощущал, как рыба убыль воды. И высокий рост свой ощущал, как дурацкую помеху.
На Знаменской площади Флеров метнулся к лихачу, рявкнул: «Жарь!» Оглядку себе запретил, но слух напряг не меньше давешней лавочницы. А лихач раз на седока обернулся и еще раз, что-то, чер-рт, смекнул и уже осаживал рысака.
Приметившись, Флеров вылетел на панель, кого-то сшиб, упал, вскочил, не замечая боли, побежал. Крики и топот молотили его по спине. Он юркнул в подворотню. Проходной двор?
Двор был замкнутый, колодцем.
После Петербурга Сизов опять зажил в шестидесяти с лишним верстах от Москвы, у Сашенькиного родителя, путевого сторожа Смоленской железной дороги.
Дом дяди Федора казенный, назывался скромно – сторожкой. Но добротности сруба, каменному фундаменту, оцинкованной кровле позавидовал бы и крепкий деревенский хозяин. Дрова и керосин тоже были от начальства, от правления железной дороги.
Скотины старик не держал: силенок не хватало, да и много ль одному надо. Довольствовался курями, уточками, огородом со знаменитым на всю Россию верейским луком и чесноком.
К приезду дочки и Нила отнесся дядя Федор и так и эдак. С одного конца – вроде бы нахлебники, а взять с другого – помощники. Втихомолку все это он взвесил, втихомолку и замкнул коротко: «Пущай живут».
Старика грыз ревматизм. Дядя Федор и летом обувал валяные сапоги, темно-рыжие от дегтя и ржавчины. Ходил он трудно, опираясь на палку. А тут еще и глаза слабеть стали, дядя Федор побаивался чего-нибудь недосмотреть.
Нил вызвался заменить тестя в многоверстном хождении по шпалам. Тот для виду покуражился и согласился. Дочку он любил, да как-то отвык, что ли, но уж коли взялась за хозяйство, то и тут, в этом деле, дядя Федор тоже не перечил.
Ему бы, пожалуй, в чем другом стоило перечить, упрекать молодых... Свадьбы вроде бы не играли, а ежели играли, отца родного не пригласили – это раз; теперь вопрос: зятек, видать, мастак, однако вот уже другой год шалопутничает, а в промежутках где обретается, не поймешь, это два; теперь еще вопрос: петушок курочку топчет, а нету об детях и разговору, это три. Чудно...
Но дядя Федор, не слыхавший, что такое деликатность, был деликатен и помалкивал. Чего лясы точить, коли Санька радешенька, юбкой так и мелькает, в сторожке звончее стало. «Пущай живут...»
Сизов аккуратно вершил обход дистанции – флажок в истертом кожаном футляре заткнет за пояс, тяжелый мешок с инструментом взвалит на плечи. И пошел, пошел.
Хорошо шагать долго и мерно, хорошо отдыхать на скате насыпи, покуривая и слушая чистый ропот придорожных, еще непыльных кустов. Ему нравился запах шпал, пригретых солнцем, этот деревенский смолистый запах, нравился и слабый запах, источавшийся рельсами, этот городской запах; перемесь запахов рождала новое ощущение, не деревенское и не городское, а свободное, независимое, отрадное. Поезда провожал он рассеянным улыбчивым взглядом, совсем не завидуя тем, кто спешил куда-то.
Недавнее прошлое – попытки покушений, динамитная мастерская, люди подполья – было как умчавшийся поезд. И вот еще что: раньше казалось, дня не прожить без чтения, как без воды. А теперь не трогал печатного, хоть и добыл в Москве переводной роман, о котором как-то говорил Флеров. Роман назывался «Через сто лет». Автор-американец рисовал социальное равенство, братскую общность. Через сто лет? Улита едет, когда-то будет.
Он не бранил ни сгинувшего Златопольского, ни питерских своих знакомцев, никого не бранил за то, что «попал в революцию». Но еще там, в Петербурге, когда все заглохло и все разбрелись куда-то, а он порожняком зимовал на Выборгской, – еще там Сизову приходило на ум, что люди подполья действуют как-то вкривь да вкось. Мыслил он об этом ощупью. Но мыслил.
Он свою Саню еще больше полюбил за то, что она нагрянула в Питер, вызволила его от выборгской лавочницы, калужского кенара, витых венчальных свечей. Ничего ему вроде бы и не хотелось. Лишь бы длилось теперешнее негромкое, устойчивое житье.
Когда Сизов воротился из Питера, мать ни словом его не попрекнула. Только охнула негромко, точно бы оступилась или ударилась. А он горько подумал, как сильно перед ней, одинокой, виноват.
Дома, в старом жилище, что-то переменилось. Все будто осталось на месте – и деревянная кровать, и образа, и отцов верстак с табуретом – все было на месте. Потом Нил понял: кожевенным товаром не пахнет, совсем не пахнет, вот что. Запах стародавнего ремесла исчез. И вдруг пронизало душу: мама скоро помрет. Ему сделалось страшно. Он стал уговаривать мать уехать с ним к холмам, реке, на покой и волю. «Что ты понимаешь, сынок? – с ласковым удивлением ответила мама. – Куда-а ж я отсюда?» И она широко повела рукой, будто по всей Тверской заставе, по всем Тверским-Ямским, по всему Ямскому полю. Широко повела рукой и улыбнулась. Не сыну, а чему-то большому, для нее значительному, навек важному.
В ее ласковом недоумении, широком и медленном движении рукою, в этом: «Куда-а ж я отсюда?» – уловил Сизов что-то и ему тоже дорогое, значительное, важное, без чего жизнь не в жизнь. Он внезапно затосковал, затревожился.
На вокзал Нил отправился неохотно. Дожидаясь можайского поезда, он не по-давешнему глядел на черные локомотивы, на путевых рабочих, чумазых и озабоченных, и туда, в сторону от главных путей, где были сумрачные крыши и темно-красные торцовые стены депо и мастерских. И в душе Сизова тихо поднялось чувство одиночества, обездоленности, обида непонятно на кого и за что.
Подали состав. Сизов сел в душный вагон. Пахло всегдашним – мужицкими смазными сапогами, мешковиной. Сизов примостился у мутного окошка. Он опять увидел двоящиеся, троящиеся пути, водокачку, депо, мастерские. И снова одиночество, чувство обидного отщепенства... Поезд ушел, Москва откатилась, и постепенно, в загородных, дачных и сельских верстах, казалось бы, утихли и это: «Куда-а ж я отсюда?», и обидное ощущение обездоленности.
В сторожке, в сторонке продолжалось прежнее. Петух на зорях, домашняя Санькина возня, шарканье валенок дяди Федора; дистанционный обход и папироска, выкуренная у плотных, уже припорошенных гарью кустов; потом, как стемнеет, широкая лежанка, теплый круглый Санькин бок. А за окошком, совсем рядом – свистки и тени поездов.
Если что и переменилось, так это вот они, мимобегущие, торопкие, громкие поезда. В них чудилось теперь что-то иное, и Сизов уж не мог думать, как думал раньше, снисходительно, спокойно о машинах и людях, куда-то спешащих. Он будто растерялся, как теряешься, сойдя спросонок на пустынном полустанке. Все умчалось, а ты остался невесть зачем.
Это ощущение нет-нет да и сливалось с маминым ласковым недоумением. Почему сливалось – не поймешь, но уже не веяло отрадным покоем, как веяло после возвращения из Питера.
Нил все чаще наведывался в город, в Москву. Говорил Сане, что скучает по маменьке, как она там и что, и это было правдой. Однако не всей правдой. Но всю правду и сам Нил пока не умел ухватить. Сознавал лишь, как проникается жаждой перемены.
Тоскливость Нила не укрылась от жены. Сашенька обеспокоилась. Сизов ловил ее взгляды и смущался. Что он мог ей сказать? А Сашеньку вдруг стукнула запоздалая ревность. «Господи, да как же я, дуреха, раньше-то не смерекала?» И увидела питерское: птичка кенар, витые свечи, на постели три подушки. Питерская бабенка, эта... (Сашенька покраснела, произнеся мысленно грязное, бранное слово.) В догадку свою она не очень-то верила, не до конца, и не обозлилась на своего Нила, но словно бы поникла в каком-то трогательном унынии.
Нил не догадывался о Сашенькиной догадке, не совсем ошибочной, но женино уныние видел и не знал, как объяснить ей то, чего и себе объяснить не умел.
Время от времени отлучаясь в город, Сизов постепенно будто бы засветился, ободрился. Привез книжку на плохонькой бумаге, нечеткой печати, без картинок. Саня мельком увидела: «Манифест» – и подумала, что это, должно быть, то самое, что на коронации было. Но когда Сизов, усмехнувшись, сказал, что «Манифест» вовсе не царский, а против всех царей, к Сашеньке болью прихлынули опасения за Нила.
Опасения сменились страхом: Нил-то, оказывается, на Москве работу отыскал. С фальшивой бумагой работу отыскал? Не иначе – какой-то доброхот пособил. Вроде того Савельича, через которого Нилушка едва не пропал в Санкт-Петербурге. Боже ж ты мой, неужели опять?..
Сизов терпеливо, как несмышленышу, толковал жене, что работа законная, что «всякие бомбы и прочие отставил, нету прока», что пойдет он в литографию, где книжки изготовляют, там в слесаре большая нужда, а десять рублей не валяются и вообще надоело ему в зятьях жить.
Сизов не лгал. Он действительно сказал Родионову, что пойдет, с удовольствием пойдет в литографию, которая в Москве, в Криво-Троицком переулке. И действительно, эта литография изготавливала курсы лекций для студентов. И точно, работникам там платили десятку помесячно, да еще и на хозяйских харчах.
Сизов не лгал. Он только недоговаривал.
А с Родионовым у него получилось так.
Родионов полдня провел в Голицыне, в дачной местности, лет уж двенадцать как возникшей близ Вязем. В Голицыне съехались участники тайного Общества переводчиков и издателей, почти все студенты «сибирского землячества», уроженцы Сибири. Общество переводило, издавало и распространяло серьезную социалистическую литературу, сочинения Маркса и Энгельса. А в тот день, когда Сизов увидел Родионова, на голицынской даче читали полученную из-за границы программу плехановской группы «Освобождение труда». Дело было не только в идеях и целях горстки русских эмигрантов, учеников Маркса, а еще и в том, что «переводчики» словно бы аукались с единомышленниками, которые тоже ступили на новую дорогу, открывшуюся в стороне от узких, крутых и скользких троп террористов-народовольцев.
Родионов давно уж служил инженером. В сравнении с младшими товарищами он был бы богачом, если б не отдавал большую часть жалованья кассе тайного Общества. Он был и старше и солиднее, но тоже, как и молодые сибиряки-москвичи, испытывал нынче и восторг и торжество.
Нил узнал Родионова сразу, с первого взгляда. Узнал, хотя не увидел долгих, до плеч, волос, а на плечах не увидел клетчатого студенческого пледа – господин был в костюме-тройке, в котелке, в летних перчатках, с тростью. Но как не узнать учителя? Учителя основ механики в образцовом ремесленном, куда сапожник Яков Илларионович определил сыновей. Как было не узнать Родионова, приохотившего братьев Сизовых к чтению? И всегдашнее его присловье помнилось: «Надо больше читать и больше думать».
Наверное, не одним Сизовым этак назидательно-дружески приговаривал Родионов, не им одним, потому что, когда Нил, улыбаясь, подсел к инженеру и вполголоса произнес: «Надо больше читать и больше думать», – Родионов отвечал улыбкой, но было видно, что он не знает, кто ж такой сел рядом. А Нил добавил: «Теперь займитесь крестьянским вопросом, ибо это на Руси – вопрос вопросов».
«Сейчас, сейчас, – молвил Родионов, улыбаясь и медлительно оглаживая пегую бороду. – Позвольте-ка, позвольте-ка... Нет... – Он развел руками. – Вылетело, уж извините. – И вдруг воскликнул: – Э-э, стоп, стоп! Да ведь вас двое было? А? Двое братьев! Верно?»
Сизов назвался. Родионов, сдернув перчатку, пожал ему руку, повторяя: «Ну как же, как же...» Лицо его, полное, округлое, свежее той здоровой свежестью, какая бывает у людей совершенно непьющих и не отравленных никотином, лицо его выразило радость, удовлетворение и удовольствие, в которых, кажется, было даже немножко сентиментальности.
Они оба, Родионов и Нил, находились сейчас в состоянии той душевной сообщительности, когда сближаешься скорым шагом, нараспашку, в открытую.
Этой встречей, этой вагонной беседой завязался крепкий, надежный узелок. Сизов стал наведываться к Родионову на Сретенку, и Нилу те свидания, домашние, за чаем, были не просто свиданиями с хорошим и умным человеком.
Нил скоро уразумел разность Родионова и революционеров, которых он, Сизов, знавал раньше. Прежние (вот хоть Флеров), воспламеняя ненависть к гнету и неправде, давали веру. А Родионов хотел дать уверенность. Он прежде учил Нила точным законам механики, теперь – законам борьбы с гнетом и неправдой. И это было как раз то, в чем Сизов нуждался, чего он жаждал даже тогда, когда, казалось бы, ничего не желал и не жаждал, кроме тихого, неприметного житья.
У Родионова и получил Нил книгу, отпечатанную на дешевой бумаге, без картинок, – «Коммунистический манифест». А потом еще одну: «Социализм научный и утопический». Трудные книги, серьезные, без поддельной, раздражавшей Нила простоты. Нил от чтения уставал. Но в самой этой устали было удовлетворение, как от настоящего дела.
Пожалуй, теперь Нил уж не сказал бы так, как сказал Лопатину в динамитной петербургской мастерской: революции, мол, не по книжным руководствам гремят, а когда у народа терпение лопается. Правда, и сейчас Сизов не был тверд в том, что одними книжками обойдется, но уже убеждался, что без книжного знания (вот этого трудного и серьезного) тоже не обойдется: в любом деле наперед надо расчислить, что и как будешь делать.
И еще одно, очень ему, Сизову, лично нужное и важное открыли Родионов и эти книги: они решительно, без обиняков доказывали главенство в революции работников, пролетариев, его, сизовского, сословия, класса... Вот, вспомнил Сизов, вот вам и «не надо венка от мастеровых». Тогда, на похоронах Тургенева, говорили, что венок от мастеровых не нужен: навлечет на рабочих полицейские кары. Ото всех были венки, а от мастеровых не было. И сдается, не в опасениях была суть, а в том, что мастеровым не давали настоящего хода.
У Родионова на Сретенке услышал Сизов про литографию, где не только лекции литографировали. Родионов и предложил Сизову поступить слесарем в печатню. У самой, говорил, воды будешь. А у воды быть да не испить?..
Он уже и Сашеньку уломал, и сам мысленно переселился в Криво-Троицкий переулок, в заведение какого-то отставного канцеляриста, и уже видел себя в царстве книг. Вот-вот, думал, распахнется дверь настежь, и начнется не только ручная, мускульная работа, нет, но и постижение того серьезного, что дает уверенность, главное направление.
Наконец он собрался и поехал в Москву, чтобы Родионов отвел его к арендатору литографии. Как всякий мастеровой, знающий себе цену, Сизов, идучи наниматься, принарядился: надел крахмальную рубашку-«фантазию», пиджак с перламутровыми пуговицами, воскресный картуз с бархатным околышем и кожаной тульей.
Время до встречи с Родионовым еще оставалось, Сизов решил навестить мать. Он шел через площадь, когда, дребезжа и пристукивая, подкатила конка. С империала, из вагона сходила публика. Сизов, чтоб не толкаться, помедлил, и тут он увидел Флерова.
* * *
Флерова в Питере бог не выдал. Спасаясь от погони и очутившись, как в западне, во дворе-колодце, он пустился на такую крайность, хуже не выдумаешь: бухнулся в помойный ларь.
На его счастье, там недавно орудовали мусорщики: мальчуганы-заморыши, что спозаранку бродят по дворам с мешками и трехзубыми железными крючьями. Но и после утренней чистки в ларе было премерзко, Флеров задыхался.
Сидя на корточках и чуть приподняв люк, он видел, как верткие личности борзо устремились в подъезды. Схоронись Флеров в более гигиенических условиях, он бы, конечно, подумал о шпиках, оставшихся у ворот. Но в помойном ларе было не до логики, и Флеров, выскочив пробкой, ринулся прочь со двора. Ему опять повезло: у ворот не караулили.
«Помоечный казус» не рассмешил Флерова.
Больше того, в нем возникла, как недомогание, боязнь таких унизительных нелепиц. Он уже давно решил в случае ареста покончить с собой пулей, а уезжая в Москву, припас еще и металлический цилиндрик с крупицами цианистого калия.
(Рассказывали, что Вера Николаевна Фигнер, когда ее схватили по указке Дегаева, тотчас приняла яд. Но тут, должно быть, одолел ее инстинкт самосохранения: она не оттолкнула рвотное, поданное врачом. И произнесла невразумительно, как в бреду: «Я не намеревалась отравиться, но, если бы отравилась, была бы рада...» Флеров надеялся, что не дрогнет: либо пуля, либо цианистый калий.)
В Москве публика ему понравилась. Однако и здесь, как и в Петербурге, всех поглощали споры и раздоры, вызванные дегаевщиной, позицией заграничников. Лопатина ждали со дня на день. И уже толковали об излишней горячности «Молодой партии», о необходимости единства в столь кризисный момент. Почва для сближения готовилась, ждали Лопатина, и Флерову нетрудно было предугадать, что Герман Александрович, обаятельный, энергичный, талантливый, добьется если и не полного слияния с Исполнительным комитетом, то, уж во всяком случае, дружественного соглашения.
Но Флерову не терпелось на «московском материале» создать то, что у него было в Петербурге: Рабочую группу. Он пользовался связями московских товарищей, заводил свои связи, среди прочих и с мастеровыми Смоленской железной дороги.
Сизова спрашивать опасался, зная, что Нил живет по фиктивному документу. Да, может, думал, вовсе и не в Москву подался Сизов. Мало ль на Руси «сена», где б «иголка» схоронилась?..
На Тверскую заставу, в трактир «Триумфальный» Флеров нынче привез запрещенные издания, в том числе и щедринские «Сказки».
* * *
Флеров заметил, как Сизов попятился и будто испуганно свернул к неосвещенному Петербургскому шоссе. «Следят за парнем», – решил Флеров и тоже свернул к шоссе. Авось увернутся они с Нилом от сыщиков, перемолвятся хоть словечком.
Нил шагал быстро. Все окрест было ему знакомо с мальчишества. Закоулки в жирных лопухах; пустырь, где битая посуда вдруг вспыхнет солнцем; узкие и длинные ямские дворы. И как пьяный, обняв фонарь, не то орет, не то рыдает: «Не уезжай, голубчик мой». И как артельщики матерно клянут «двугривенную ряду», поденный свой найм, плевые двадцать копеек.
Но сейчас, когда он чуть ли не убегал от Флерова, охваченный опасениями и досадой, сейчас Сизов не замечал ничего, а только думал, что ему ох как неохота встречаться и говорить с Флеровым.
Сизов пересек шоссе: на другой стороне, у конюшен было глуше, темнее. Флеров догнал Сизова.
– Здорово, Нил!
– Здравствуйте... – Сизов ответил с запинкой: в Питере они были на «ты».
– Ничего такого? – Флеров прищелкнул пальцами.
Сизов, вздрогнув, отрицательно мотнул головой. Спросил:
– А за вами?
– Чистый.
Правда, ему мгновенно подумалось, что он может и ошибаться, но он так обрадовался Нилу, что забыл об осторожности и тотчас стал расспрашивать Сизова про житье-бытье.
Сизов отвечал неопределенно, как бы с усилием. Перемену в Сизове Флеров почувствовал, истолковал по-своему.
Флеров был народолюбцем: все для народа, все ради народа. Но, как многих людей этого нравственного калибра, Флерова точила какая-то виновность перед народом. Не за то, что делал для него и ради него, а за то, что, будучи интеллигентом, не был ровней ему. И в теперешней отчужденности, даже холодности Сизова он опять-таки обвинил себя и своих братий. Но уже не отвлеченно. «Профукали, – подумал он, – профукали капитал в дегаевском борделе».
Флерову не пришло в голову, что в этом сизовском локте, выставленном торчком, было что-то похожее на самосохранение. Нил не хотел прошлого, боялся, что Флеров воскресит прошлое. Не потому боялся, что в прошлом были динамит, бомбы, попытка покушения на министра (нет, это уж и впрямь прошлое, ибо прошло и не вернется к нему, Сизову), не этого он боялся, а боялся, как бы Флеров не воскресил в нем, сам того не ведая, клятвенный долг, не отданный за Митю-мученика, за покойного брата.
И боязнь эта усиливалась по мере того, как они приближались к заставе, к площади, к трактиру «Триумфальный». Вот и дом рядом, дом, и двор, и первый каменный полуэтажик. И Нил уже словно бы прислушивался к Митиному укоризненному зову: «Хорошо тебе...» Прислушивался, ощущая давнее предвечерье, когда мела поземка, звонили у Пимена, а бутырская тюремная башня высилась грозной округлой тьмой.
Дверь длинно провизжала блоком, впуская Флерова и Нила в «Триумфальный», в трактир под красной вывеской – в таких за угощение брали дороже, чем в трактирах под вывеской черной. Они сели, подбежал половой. Флеров сделал заказ и продолжал говорить об устройстве Рабочей группы, о фабричном терроре, а Нил слушал вежливо, но без интереса, и это отсутствие интереса Флеров опять-таки истолковал по-своему, не зная и не предполагая ничего «родионовского», как не знал и о самом Родионове, и об Обществе переводчиков.
Опять и опять повизгивал дверной блок. Входил и выходил неприметный человечек. Поглядывал исподтишка на Флерова, поглядывал как бы мельком на Сизова.
Флеров говорил, что ждет знакомого парня. Парень работает в медницкой, в мастерских Смоленской дороги, верный и бойкий парень, сейчас явится.
И верно, парень явился. «У, жив курилка», – так и просиял Сизов, узнавая Гришку-кавалера, который однажды надумал приволокнуться за Сашенькой... Ха-ха, вот он, Гришенька, старый приятель, добро пожаловать, друг милый. И тот тоже увидел, узнал Нила, присвистнул, гаркнул:
– Сизов! Живой!
К «Триумфальному» подкатили пролетки. У извозчиков были хмурые, недовольные лица: хужее нет как ездить с полицией – ни хрена не платят.
А в «Триумфальном» кто-то уже затянул: «Не уезжай ты, мой голубчик...»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.