Текст книги "Анатомия террора"
Автор книги: Леонид Ляшенко
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 45 страниц)
О московском покушении Герман Александрович умолчал. Не потому, что не доверял Якубовичу. Нет, в эту негромкую, неотчетливую ночь настигла Лопатина редкостная минута: он усомнился в своей проницательности.
Именно сейчас, когда московское покушение могло совершиться, его ознобило: корнет, хищно порхающие руки шулера...
Флерова и Сизова взяли у Тверской заставы, в трактире «Триумфальный». Сизов сшиб с ладони Флерова цианистый калий. Нарочито иль нет – ни тогда, ни после решить не мог, лишь помнил слепящий ужас при виде этих ядовитых крупиц.
Сизов, конечно, попался из-за Флерова. Но и он, Сизов, был вроде бы виноват перед Флеровым – не дал кончить самоубийством, обрек на бессрочную каторгу.
Прежде, до возвращения из Питера, Сизов принял бы арест как должное и жданное. Потом, существуя тихо, неприметно, в сторожке и сторонке, заласканный Сашенькой, он и вовсе не думал об аресте.
Встречей с Родионовым растворилась широкая дверь. Сизов увидел свет. На него пахнуло свежестью. Он готов был припасть к роднику. Но дверь захлопнулась с тупым тюремным стуком. Его нагло и грубо оттолкнули от живой воды. Его заграбастало то многоликое и вместе безликое, что для него, Сизова, соединялось в скрипуче-мертвенном звуке: «монархия».
Первые тюремные недели протекали в одиночестве. Одиночество не тяготило. Сизов бы ему даже радовался, если бы теперь был способен радоваться. Не тяготился бы он – в отличие от многих узников – и тюремной тишиной, если бы этот корпус Бутырок отличался тишиною. Тут держали, кажется, уголовных, на день не запирали, Сизов слышал их топот, взрывы хохота, ругань и возню.
Нил еще не видел ни следователя, ни прокурора. Забывчивость начальства не вызывала у Сизова (опять-таки в отличие от многих заключенных) никакого отзыва: ни проблесков надежд, ни отчаяния.
По прошествии нескольких месяцев в камере появился еще один арестант, которого, право, трудно было принять за арестанта: цветущий, плотный, осанистый господин лет тридцати, казалось, выпрыгнул из коляски и на минуту, по какой-то странной прихоти, заглянул в Бутырскую тюрьму. Он был в летнем костюме: прилегающий в талии темно-синий пиджак, светлые клетчатые брюки. На голове у него сидела плоская соломенная шляпа-канотье. Обут он был в лакированные штиблеты, прикрытые суконным верхом на мелких пуговичках. Господин-арестант уперся в Сизова оценивающе, как ремонтер на коня. Определил:
– По-французски, конечно, ни бельмеса. – И небрежно представился: – Корнет Белино-Бржозовский. – Шмякнул на табуретку канотье и перчатки, спросил: – Чин? Звание?
Сизов, все еще удивленный, отвечал, что чином не жалован, а звания обыкновенного – мастеровой.
– Меньшая братия, – опять определил корнет.
Сизов не знал, разозлиться или рассмеяться. А господин Белино уже барабанил кулаком в дверь. Едва к «глазку» прильнул надзиратель, арестант гаркнул:
– Эй ты, монокль! Неси постель! И получше выбери! Живо!
Надзиратели «живо» учредили свежую постель.
– А теперь – марш! – приказал Белино, пощипывая ус. – И чтоб у дверей не торчали!
Не взглянув больше на Сизова и не сказав больше ни слова, их благородие легли на тюфяк, прикрылись, как от мух, своим канотье и пустили во все носовые завертки. Храп был мерный, могучий, кавалерийский, точно на биваке.
Стояло позднее утро, а корнет спал, как за полночь. Корнет легко превращал день в ночь, и наоборот. Он пользовался особой привилегией: под «честное слово» отлучался из Бутырок. Возвращался корнет – как и нынче – вполпьяна, издавая грешный запах увеселительного заведения, что на Трубной площади.
Бывший офицер императорской конницы не мыслил достойного существования без шампанского, девиц и лошадей. Первое, вторые и третьи требовали денег, денег, денег. И г-н Белино пламенел в карточных играх не всегда чистым пламенем, а в коммерческих сделках – всегда нечистым.
Увы, и на корнетов бывает проруха. Догадал-таки черт угодить «за засовы». А кто виноват? Разумеется, г-н Муравьев! Не кто иной, а прокурор московской судебной палаты возбудил уголовное преследование и наложил меру пресечения. Корнет Михаил Ефимович сильно гневался на прокурора Николая Валерьяновича. И однажды до того взъярился, что напрямик объявил соседу (не теперешнему, а прежнему, с которым сидел до Сизова), так и объявил: «Клянусь: либо я прокурора, либо он меня!!!»
Сосед скупо улыбнулся: «Какой же, собственно, методой вы изведете ненавистного вам служителя Фемиды?»
«Сдается, ненавистного и вам, социалистам», – сказал Белино.
«Да. Хотя и по совершенно разным причинам».
«В данном случае, – отмахнулся Белино, – это не имеет никакого значения. – И шепотом: – Бьюсь об заклад, мы это устроим по первому разряду. Руку, господин Флеров?»
Флеров не ответил. Альянс с какой-то продувной бестией? Чушь и дичь... Да и вообще все у него, Флерова, шло прахом. Даже отравиться не успел – Нил Сизов непрошено спас... Флеров мрачно молчал.
А корнет время от времени возобновлял разговор о мщении прокурору Муравьеву. Корнет располагал неким проектом. Связи с тюремной администрацией («Ха-ха, у молодца не без золотца») позволяли ему совершать длительные городские прогулки. А коли так, велик ли риск обзавестись... Корнет щелкал пальцами, как бы взводя курок... Нет, нет, нет, он, Белино-Бржозовский, отнюдь не намерен дырявить медный прокурорский лоб. Он предоставляет это другому. Ежели б к барьеру – хоть сей секунд. Но покушение... Фи! Покушение претит офицерской морали. А револьверчик – пожалуйста, благоволите получить.
Откровенность – даже циническая – подкупает, и Флеров стал прислушиваться к бывшему кавалеристу. Почему бы, думалось Флерову, почему бы, черт возьми, не «сделать игру», как выражается этот шулер-маклер, и не уйти из жизни, хлопнув дверью?
Флеров знал Муравьева, как знала вся Россия. В восемьдесят первом году Муравьев отправил на виселицу Желябова и Перовскую, Кибальчича и Михайлова. Сатрап из сатрапов, гнусный из гнусных, одного поля ягода с Толстым и Плеве. Покончить с Муравьевым – возмездие за эшафот, за петлю, в которой хрипели лучшие из лучших.
Флеров готов был «взять на себя» Муравьева. Но без согласия товарищей не мог и не хотел шевельнуть даже пальцем, ибо и теперь, в тюрьме, индивидуальный террор не мог он и не хотел отождествлять с личным терроризмом. Флеров знал, что в Москве ждут Лопатина. Следовало связаться с Лопатиным.
Но прежде Флеров подверг корнета испытанию. Тот выдержал: как некогда петропавловский унтер, так и корнет исправно служил «почтовым голубем». Правда, московские товарищи качали головами: уж больно форсистый «голубок» – раскатывает на лихачах, рандеву назначает в шикарных ресторанах. Корнет похохатывал: «Берите меня, какой есть».
А был он и впрямь очень такой. У него, оказывается, водились драгоценные соучастники битв на зеленом сукне – жандармские офицеры. И Белино не скрыл от Флерова, что встречается с ними в часы своих восхитительных отлучек из бутырской юдоли слез.
Сообщение это оледенило бы Флерова, когда бы он не подумал, что чиновники тайной полиции и шулера-маклеры суть души родственные. К тому же из встреч с голубыми партнерами Белино извлекал практическую пользу не только для собственного кармана, но и для московских друзей Флерова.
Белино как-то прослышал о близком повальном обыске у студентов Петровской академии; Флеров своевременно предупредил товарищей. В другой раз корнет дознался об одном из провокаторов, который, по словам все тех же картежников, «вполне достоин ордена Святого Владимира»; и Флеров снова предупредил москвичей.
Корнет был прелестен в своей откровенности. Ему, изволите ли видеть, надоела «голубиная гоньба». Пора бы, видите ли, господам социалистам играть ва-банк. Почему? О дьявол, как не понять! Да ведь проклятущий Муравьев того и гляди упечет бедного корнета в ссылку, а то, оборони бог, удерет штуку похлестче. И наконец – пардон, мосье Флерофф, – не так-то уж и глуп Белино-Бржозовский, чтобы долго, а наипаче безвозмездно таскать из огня каштаны.
Хорошо, сказал ему Флеров, допустим, Муравьев уйдет в небытие. Допустим. Что ж, в сущности, выгадает г-н Белино? После некоторых колебаний корнет объяснился: пусть только муравьевское кресло займет другой, а тут-то уж «аксельбанты» замолвят словечко за несчастного корнета.
Подлые расчеты, эгоистические, и только? Конечно. А каких еще ждать от червонных валетов, от эдаких аферистов? И Флеров попросил «вольных» представить Белино высокой и окончательной инстанции. Как решит «Грегуар», так тому и быть.
Местом свидания корнет избрал трактир «Ростов». «Ростов» был заповедным трактиром сыщиков. «Благонадежнее не сыщешь», – балагурил корнет. Московские подпольщики возражали, но человек по кличке «Грегуар» согласился.
Белино не имел решительно никакого понятия об Анри Грегуаре, деятеле французской революции. Русский же «Грегуар» показался ему большим барином. Не из тех мяконьких, что легко спускают тысячи, а из тех деловито-строго-быстрых, с которыми держи ухо востро.
Разговор у них произошел почти военный, как на рысях. Бывший кавалерист потирал руки: ну теперь-то дело двинется марш-марш. А «Грегуар» нашел, что корнет, хоть и запятнан нравственно, все же достаточно лих, чтобы с ним «иметь комиссию».
И дело двинулось.
Белино раздобыл одноствольный револьвер, заряженный крупными обрезами свинца – жеребьями. «Как на волка», – ухмыльнулся корнет. Принес он Флерову шарик с ядом, принес и записку.
«Известная вам гадина, – писал “Грегуар”, – давно заслуживает казни. Правда, очередь была другой, тоже вам известной, но не упускать же случая. Согласно вашей просьбе посылается яд, хотя я всей душой протестую против вашего решения отравиться. Как ни тяжело мне это вам высказать, я должен сказать, что самоубийство не произведет такого впечатления, как эшафот. Самому же прекращать свою жизнь, по-моему, не следует. Друзей вы не выдадите, я вас знаю, а молодость и присутствие духа, несомненно, помогут перенести одиночное заключение без психического расстройства. Прощайте. Обнимаю вас крепко. Грегуар».
Все, что писал Лопатин – в московском подполье «Грегуар», – было правильно. Но для Флерова слишком правильно. Лопатин, как вообразилось Флерову, чересчур легко сказал ему это «прощайте». Флеров не требовал хризантем, но он бы так не написал товарищу, идущему на самозаклание. Как написал бы он такому товарищу, Флеров не знал. Но, честное слово, не столь уж рассудочно.
И вот странность: получив лопатинское благословение, лопатинское «прости», Флеров не то чтобы утратил решимость, но словно бы огрузал в неуверенности. На него наплывали разного рода неудачи и препятствия. Нереальные и оттого (по-тюремному) до жути реальные. И тогда он подумал о Сизове.
Флерову хорошо помнился Нил питерской поры. Не динамитная мастерская и не похороны Тургенева – тот день, когда они оба явились в министерство внутренних дел и требовали аудиенции у графа Толстого, чтобы из двух пистолетов, навскидку стреляя, свалить министра.
И хотя они не исполнили своего замысла, хотя их постигла неудача, Флерову теперь приходило на ум, что, будь Сизов без него, Флерова, Нил сделал бы дело. И еще: если б теперь, в Бутырской тюрьме, корнет Белино очутился соседом не ему, Флерову, а соседом Сизову, участь прокурора решилась бы непременно.
Господин отставной корнет чуть не приплясывал в нетерпении. Горячился: «Баста, ловите себе другого попугая! Или как там у вас...» – «Голубя, – сердито поправил Флеров. Помолчав, сказал: – Но меня ж не вызывают к прокурору».
«Эва! – не унимался Белино. – “Не вызывают”! Да вы сами, сами, сударь, проситесь: дескать, имею честь дать откровенные показания... Ну и все такое прочее. “Не вызывают”! Под лежачий камень...»
Корнет хандрил: после «Грегуара» уверовал в рысь, а на поверку-то все по-прежнему, черепашьим шагом... К тому же полоса тяжелого, как похмелье, безденежья не пускала г-на Белино к веселым девицам.
До позднего часа, много после поверки, когда даже запах неизбывных бутырских щей, кажется, затихает и когда уже Флеров будто б спал, отвернувшись, к стене, до позднего часа корнет ходил по камере, то бормоча проклятия, то меланхолически высвистывая «Вечерний звон».
Однако тирания бессонницы на него не распространялась. Оборвав «звон», наводящий много дум, Михайла Ефимович улегся и заснул. Он спал бы, конечно, до завтрака, если б на рассвете его не растормошил Флеров.
Как многие военные, корнет считал побудку сущей напастью. Разодрав рот зевотой, он взглянул на Флерова с сонной свирепостью, но тотчас смекнул, что сосед намерен сказать что-то чрезвычайное. Пригожая нахальная физия корнета изменилась. Поначалу она отобразила недоумение, потом изумление, затем испуг: не спятил ли господин социалист?! А Флеров уже сунул корнету две записочки, свернутые тонким жгутиком. Одна адресовалась на волю, другая – какому-то бутырскому узнику, неизвестному Белино.
«Бог ты мой, – недоумевал Белино, ероша волосы, – да отчего это вам взбрендило?» У Флерова не было охоты толковать о предчувствиях, о воображаемых неудачах, он не ответил. «Э, – подумал бесшабашный корнет, – у нигилиста, видать, нервы размочалились, да ладно, лишь бы не отступился, а он, видать, не отступился, и черт с ним совсем».
– Ну, ну, сударь, – участливо сказал корнет, оправляя подушку и намереваясь соснуть еще часок-другой, – бросьте-ка вы. Ей-ей, ни дьявола не приключится.
Но, как ни странно, приключилось. Приключилось вопреки могущественной власти прокурора московской судебной палаты Николая Валерьяновича Муравьева. И вопреки шустрым действиям отставного корнета Михайлы Ефимовича Белино-Бржозовского.
В пятницу корнет – «под честное слово» – отправился в очередной «отпуск». За ломберным столом фортуна долго и широко улыбалась ему. Он выиграл столько, сколько может выиграть либо шулер, либо простофиля. В Бутырки корнет воротился как на крыльях. И тотчас увял: в камере не было Флерова.
Дежурный офицер, получив от Белино очередную взятку, шепнул, что г-н Флеров отбыл-с в казенной карете на Николаевский вокзал, из чего заключить должно, что отбыл-с в город Санкт-Петербург.
Банк был сорван. Корнет остолбенел. Он терялся в догадках. Потом жандармы-приятели намекнули: очевидно, этот Флеров как-то причастен к делу Судейкина, а посему и затребован в департамент.
Черт бы подрал все эти департаменты! Хорошо еще, Флеров оставил записку для какого-то мастерового. Однако корнету никогда не приходилось иметь дело с черной костью. И кто поручится, что этот Сизов полезет в петлю из-за покушения на Муравьева? Эти мастеровые умеют вскрамолить какую-то там забастовку, что-то вроде кабацкой драки. Но покушение, но террористический акт?! То ли дело господа интеллигенты: идеи, совесть, долг... Корнет был ужасно разобижен и на прокурора Муравьева, и на все прочее начальство, «отпустившее» Флерова в Петербург.
Но уж коли совершилось то, что совершилось, приходилось распечатывать другую колоду.
И вот арестант, не похожий на арестанта, пахнущий грехом и шампанским, бросил свой шапокляк, свои серые летние перчатки на колченогий табурет в камере Нила Яковлева Сизова.
Под вечер без долгих слов он отдал Сизову записку Флерова. Сизов читал, а корнет не сводил с него настороженного, опасливого взора. Все определится тотчас, тревожно думал Белино, вглядываясь в изжелта-бледного мастерового.
Сизов напрягся: его толкали в пропасть. Он противился настояниям Флерова. Раньше, в Питере, Нил, не колеблясь, ходил на аудиенцию с министром Толстым. Но память хранила тот страх, который придушил Сизова на Чернышевской площади. Раньше Нилу порой слышался немой братнин укор. Теперь нет. Поручение Флерова?.. Да кто он такой, чтобы распоряжаться его, Нила Сизова, жизнью?
Белино почувствовал молчаливое, упрямое сопротивление Сизова.
– Его завтра повесят, – сказал Белино. Он произнес это искренне, в глазах стояли слезы.
– Врешь, – тихо и злобно ответил Сизов. – Врешь, ваше благородие.
Белино опешил.
– Как так вру?
– Да так вот и врешь, – с ненавистью сказал Сизов. – Все вы, сволочи, врете. – Он помолчал, словно борясь с собою. Потом спросил: – Повесят? Да ведь суда-то еще не было.
– Был! Уже был, – заторопился Белино. – Военный суд. Тут – раз, два, и готово. Был, честью заверяю! От защиты он отказался.
Среди прочих свойств корнетовой натуры была способность к вдохновенной лжи. Он пустился во все тяжкие. Он говорил о нравственных муках Флерова, о том, что Флеров не убоялся смерти, а страдал оттого, что не успел отомстить Муравьеву за гибель Желябова и других, что приговор он принял с поразительным спокойствием и, уходя в камеру смертников, сказал, что есть еще у него товарищ, который сумеет совершить то, что ему не суждено было совершить, и что он, Флеров, завидует участи этого товарища.
Сизов смотрел в окно, на квадрат летнего неба, уже выцветшего, блеклого для тех, кто жил обыденной жизнью, и еще очень яркого для заключенных.
Свет медленно и властно проникал все его существо. Он слышал за спиной прерывистый, взволнованный голос, но мысли Сизова не задерживались, не останавливались на том, что он слышал. Казнь Флерова, завещание осужденного на смерть, прокурор Муравьев, эшафот Желябова и Перовской – все это как бы рассеивалось, истаивало где-то там, за окном, в этом дальнем небе.
Белино умолк. Сизов вздохнул. Но вздохнул вовсе не о том, о чем говорил корнет.
– Ну так как же? – с несвойственной ему робостью, даже унынием спросил Белино.
– А чего как же? – пожал плечами Сизов. – Да я этого Муравьева и в глаза не видел.
Белино прошелся по камере, потом молвил задумчиво: «Да-а, вот как оно получается...» И продолжал, будто и не к Сизову относясь, а так, в пространство:
– Мне что? Мне все этакое бред – свобода, равенство, братство. А социалисты на народ молятся, в ножки кланяются и голову на плаху. За землю и волю! Народная воля! Народ, воля, черт те что еще. А народ на этих самых мучеников – тьфу! И поделом, поделом: не лезь, не суйся, получил университетский значок – пользуйся, живи. Так нет же, подавай им всеобщее счастье, они, видишь ли, за народное счастье – в рудник, в каземат, на виселицу. Ха-ха! Да кой ляд вот тебе-то, скажем, воля эта? Ну скажи на милость, какой тебе прок, коли ты как есть мастеровой, так мастеровым и будешь. Ну хорошо. Изобретут они тебе парламент, тебя, дурака, в какую-то там российскую палату общин посадят, и будешь ты разных ораторов слушать, они там без тебя все решат, а ты будто сам решишь... Э-э-э, чего и толковать! А впрочем, нет, постой-ка! Может, и не так обернется. Может, еще и по-другому. Вот эти вот самые нигилисты, социалисты, революционисты, они, может, для вас воли добьются, так вы же их, голубчиков, потом и к ногтю. А? Ну а покамест вот такие, как этот Флеров, на эшафот лезут, а такие, как ты, ручкой им на прощанье – да в сторону, да в кусты. А? Верно говорю?
Сизов ответил долгим взглядом. Белино не разобрал, что в нем было – презрительная ли усмешка, недоброе равнодушие или еще что.
– Верно, – вдруг отрезал Сизов, не улыбаясь и не сердясь, – все верно говоришь, ваше благородие. Плевать нашему брату, пускай они, заступники-то наши, головушки свои в петлю суют. А мы подождем, мы в стороночке обождем, авось дождемся. Верно.
Сизов ответил нарочито грубо, бесстыдно. Осанистый господин претил Сизову. Претил холеными руками, светлыми клетчатыми брючками и даже тем, что, казалось бы, должно было понравиться Нилу, – нецеремонной повелительностью с надзирателями и сторожами.
Однако Сизов не усомнился ни в подлинности флеровской записки, ни в том, что участь самого Флерова решилась так страшно, ни в том, наконец, что Флеров «завещал» ему Муравьева. Никаких сомнений, никакого недоверия не было. Но холодная мрачная отрешенность, владевшая Сизовым с первого часа заключения, не только еще не успела смениться иным душевным состоянием, а как бы и не желала сменяться. Не потому ли, что между ним и Флеровым встал, как посредник, этот ферт в лакированных штиблетах?
Может, и так. Но еще и другое. Сизов ни о чем ином пока помышлять не мог, как только о свидании с Саней. Ему почему-то казалось, что лишь после свидания с нею в душе его что-то и как-то определится.
Сизов просил свидания. Сизову и не отказывали и не разрешали. Потом вдруг предложили свидание с матерью. Он поймал в себе досаду и этой досадливости устыдился. Он предпочитал свидание с Саней не потому, что не хотел видеть мать, а повинуясь тому естественному и все-таки загадочному чувству, которое побеждает самую нежную сыновнюю привязанность и которое всегда печалит матерей. Нил ждал свидания с Сашей. Он и в мыслях не держал худого. Саня не могла перемениться: любит по-прежнему. И все же увидеть ее необходимо было Сизову именно для того, чтобы убедиться в отсутствии перемены.
Увидеть. Увидеть. Увидеть глаза, губы, улыбку. И голос услышать. Увидеть. Пусть не более получаса. Пусть при надзирателе. Пусть через две решетки. Пусть вокруг галдят, плачут, тянут руки десятки других женщин. Пусть! Только бы увидеть Саню, услышать Саню.
Желание было жгучее, навязчивое, от него некуда было деться. И Сизов признался в этом человеку, который претил ему одним своим видом. Признался и добавил, мотая головой: «Если откажут, я та-а-акое натворю – небу жарко!»
Белино понимающе поцыкал языком. Белино посулил пустить в ход свои добрые связи с тюремной администрацией. Успел он «пустить в ход» или не успел, а вышло так, что Сизову наотрез отказали. Отказал сам прокурор московской судебной палаты господин Муравьев.
Белино ожидал гневного умоисступления, бунта, голодовки, всего ожидал от Сизова, но только не того, что случилось: Сизов заплакал. Он плакал, не утыкаясь в подушку, не забиваясь в угол, не отворачиваясь. У него и слез-то, кажется, не было, плакал он как-то по-звериному. У него щелкали челюсти, ребра поднимались и рушились. Он не сел, не лег, не забегал по камере, не сжимал и не потрясал кулаками, а стоял посреди камеры и плакал так, как никто и никогда, наверное, еще не плакал.
А на другой день Николай Валерьянович Муравьев припожаловал в Бутырский тюремный замок. Сдается, не затем, чтобы объясниться с преступником Сизовым, а затем, чтобы проверить, в надлежащем ли порядке содержатся преступники.
И г-н Муравьев, и сопровождавшие его чины судебного ведомства, и тюремное начальство отлично сознавали пустейшую формальность подобных ревизий. Несмотря на это (или именно поэтому), Николай Валерьянович и его коллеги были весьма серьезны и даже строги, а тюремное начальство весьма озабоченно и сдержанно, взволнованно.
В корпусе, где сидел Сизов, установилась необычная тишина: уголовных не выпускали в коридор. Перед обедом тишина нарушилась мерным звяканьем ключей, скрипом засовов: прокурор «посещал» камеры.
Звуки усиливались, шаги близились. Белино подкрутил усики, помешкал и вдруг поспешно сунул свой соломенный шапокляк под одеяло.
– Ну-с, мой мальчик, – произнес корнет с оттенком торжества, – вот сейчас ты его и увидишь.
Дверь отворилась. Мелькнуло и исчезло испуганное курносое лицо дежурного надзирателя, а на пороге, в дверях встал прокурор Муравьев – сухощавый, выбритый, розовеющий щеками, с какой-то затаенной рысьей гибкостью во всем теле.
Сизов смотрел ему в глаза. И в это мгновение Муравьев понял: ни один человек в мире не испытывал к нему, Муравьеву, такой раскаленной ненависти, как этот чернявый в блузе распояскою, как этот грубо-красивый малый с темными, яростными глазами.
Николаю Валерьяновичу на секунду представилось, как сама воплощенная ярость войдет в его кабинет. У Муравьева холодно заломило в коленях, и все, что он замыслил, вдруг показалось ужасно опасным, рискованным, хотя он твердо знал, что ничего действительно опасного произойти не может.
Муравьев разжал губы и раздельно-отчетливо задал обыкновенный вопрос о жалобах и просьбах. Белино-Бржозовский выступил вперед и сказал, что у него-то претензий никаких, а вот его соседу почему-то отказали... Муравьев повелительным жестом остановил корнета, опять глянул на Сизова и все так же раздельно-отчетливо проговорил:
– Полагаю, вам нет нужды в адвокатах?
Прокурор явственно ощутил, как Сизов напрягся, точно готовый к прыжку, и у Николая Валерьяновича опять холодно заломило колени. Но Сизов только заложил руки за спину, резко и сильно сцепил их в замок, отчего плечи его развернулись еще шире, грудь сделалась выпуклее. Он круто, по-бычьи нагнул голову и трудно выговорил с той сиплостью, какая бывает при маниакальном возбуждении:
– Дерьмо, холуй, палач! Ну чего уставился? Будь ты проклят!
В коридоре возмущенно задвигались, загудели, кто-то там из-за дверей с почтительной настойчивостью потянул г-на Муравьева за локоток.
– Вот, господа, – фальшиво усмехнулся Муравьев, – благоволите взглянуть: хам a la lettre[7]7
В прямом смысле слова (фр.).
[Закрыть]. Достойный братец своего братца.
Дверь захлопнулась.
Белино наскакивал на Сизова, бессильно опустившегося на койку, тряс его, сыпал, сыпал:
– Ну и отхлестал! Молодец! Люблю! Так его, сукина сына. Молодец! По щекам, по щекам!
Сизов был безучастен. Он сидел на койке поникший, с опущенными плечами. «Брат своего брата...»
До вечера мысль его вращалась в круге, из которого он даже не пытался вырваться, и круг этот, томительно-однообразный, очерчивался воспоминаниями о погибшем здесь, в бутырских застенках, старшем брате; как они втроем – мама, Саня и он, Нил, брели темной Лесной улицей, мела поземка, печальный и будто далекий был звон у Пимена, и чудилось, что ничего уж нет на свете, кроме тьмы и метели.
После поверки и отбоя все это приостановилось. Не поблекло, не приглушилось, а внезапно исчезло: Сизов в минуту уснул – наглухо, непроницаемо, беззвучно.
Очнулся он так же внезапно, сразу ощутив, что бодрствует. Но то не было покойное и свежее бодрствование, а странно-тревожное, словно вот-вот, через один, другой толчок сердца непременно произойдет что-то страшное.
На дворе уже брезжило. Было тихо. Сизов не поднимал головы, не смотрел в окно, но знал почему-то, что утро зажигается просторное, чистое, пустое. Непременно должно было произойти что-то. Через один, два толчка сердца. Он ждал. И дождался: далеко, внизу, во дворах и закоулках Бутырской тюрьмы кто-то отчаянно крикнул.
Сизова ударило дрожью, крупной и быстрой, его оледенило потом, тоже крупным, но он не вскочил, не бросился к окну. Он лежал. Его трясло. В этом коротком и страшном вскрике, которого вовсе не было и который был для Сизова совершенно явственным, слышал он предсмертный вопль, сдвоенный, слитный вопль, предсмертный, последний, – Митин и Флерова.
Нил сознавал, что этого быть не может, что Митя в безвестной могиле-яме, а Флеров не закричит. Сознавал и все же слышал этот слитный, сдвоенный, короткий и отчаянный крик где-то там, далеко внизу, во дворах и закоулках тюрьмы. А потом в тюремный корпус вплыл будничный день с его сменой надзирателей, пересчетом арестантов, вонью параш и запахом хлеба, стуком медных чайников и бульканьем крутого кипятка, голосами и шагами, прогулкой, щами.
Долгими неделями бутырская обыденщина не трогала, не задевала Сизова. Теперь он, напряженно сдвинув брови, вслушивался в нее, будто угадывая что-то и ничуть не сомневаясь, что день этот не уйдет, как отошли былые в мутном безразличии, в холодной, мрачной отрешенности. Белино-Бржозовский не приставал к Нилу, не расхаживал, не насвистывал. Корнет тоже сознавал необычность нынешнего дня, чувствовал, хотя и смутно, что Сизов нынче примет то, чего не принял, прочитав записку Флерова...
А еще двое суток спустя (после очередной городской прогулки Белино) Нила Яковлева Сизова впервые вызвали к прокурору Муравьеву.
Белино вдруг засуетился. Он бормотал что-то о мерзости жизни, что всякое, мол, бывает, что он, корнет, сделал то, чего не сделать не мог, а Сизова ему ужасно жаль, однако теперь уж ничего не воротишь...
Нил не слышал корнета. Одно думал: от тряски дрожек по мостовой пистолет может выстрелить. Сизов не о телесных страданиях думал, нет, об унизительной постыдности такого ранения – крупнокалиберный пистолет, начиненный рубленым свинцом, был упрятан там, куда совестились заглядывать хранители державной безопасности: промеж ног.
Не обыск и даже не роковая минута покушения на Муравьева ужасали Сизова, а пролетка, где ему придется «отсиживаться» на оружии со взведенным курком, который каждое мгновение может...
В длинной комнате с длинным столом, предназначенной для обысков, Сизов предстал не надзирателям и даже не дежурному тюремному офицеру, а почему-то жандармскому, хотя чины корпуса жандармов вовсе не обязаны были, «получая» арестантов, осматривать их.
Обыск был небрежным, Сизов такому удивился бы, когда б не занимавший все его мысли пистолет.
В пролетку сел он как стеклянный. Вместе с офицером и унтером выехал на улицу и притаил дыхание. Он не замечал ни прохожих, ни домов, ни вывесок, ни очень большого неба, словом, ничего из того, что с такой жадностью ловит любой арестант.
Поездка «средь мира вольного» всегда коротка арестанту. Не наглядишься, хоть и голова уже кругом, не надышишься, хоть уже и хмельной от воздуха и ветра, от светлого света.
А Нилу поездка была нескончаемой. Он сидел прямой, как в кирасе, как в корсете, пружинил мускулами ног, унимая беспрестанные толчки. Лицо его было искажено. Он был противен самому себе.
Жандармский офицер что-то сказал. Нил не понял, не отозвался. Офицер о чем-то напомнил ему. Нил опять и не понял, и не переспросил, а только смутно уловил в голосе офицера знакомые нотки – веселые, нагловато-дружелюбные.
Но вот, миновав гулкий сумрак башенных ворот, площадь миновав, пролетка покатилась медленно, подчиняясь нешибкому движению других экипажей и колясок, которых было немало в этом внутреннем обширном дворе. Нил перевел дыхание и увидел здание с громадным куполом. Купол венчала корона. Шесть крупных грозных букв означались на короне. Шесть букв, похожих на орудия пыток или разновидности виселиц. Холодно, как сталь, голубея, они слагались в слово, беспощадное, как секира: «ЗАКОНЪ». То была бастилия юстиции – здание судебных установлений.
Однако ни самое здание, действительно величественное, ни серьезные, важные или озабоченные господа, мундирные или партикулярные, ни эти апартаменты с тяжелыми дверями, лепными потолками и люстрами, с навощенным паркетом, ничто не занимало Сизова. У него болела поясница, дрожали мускулы ног. Он шел неловко, скованно, но теперь это уже не ужасало и не унижало его, теперь он опасался, как бы офицер или унтер не обратили внимания на странность его походки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.