Текст книги "Анатомия террора"
Автор книги: Леонид Ляшенко
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 45 страниц)
Петербургский коллежский секретарь, слюнявя палец, листал домовые книги. Могилевский капитан гнал тарантас по уездным шляхам. Каменец-подольские жандармы искали сына священника Стародворского. Московские филеры выследили, а московская полиция задержала некоего Пухальского. У него изъяли чертежи метательного снаряда, рецепт взрывчатого вещества вчетверо сильнее динамита.
Круг сужался воронкой в департаменте фон Плеве. И вот уж волна несла Скандракова. Майора ждала удача. Не только майора, но и полковника Оноприенко с его сослуживцами. И даже не удача, нет, не случай, а закономерное продолжение планомерных исследований.
Узел был разрублен преступниками на Гончарной, в квартире Дегаева-Яблонского. Но завязывался-то узел на Большой Садовой. Концы торчали оттуда, из дома номер 114.
Аресты шли своим чередом. Жандармские управления своим чередом управляли. Но стоило провинциалам разжиться преступником, отлучавшимся из губернии в конце минувшего года, как имярек немедленно требовали в Петербург.
Пухальского привезли курьерским. Арестованный был высокий, крепкий, молодой, глядел исподлобья, что-то в нем чуялось запорожское, сечевое. Но угадывалась и тяжелая нервная усталость. Будто бы он много и трудно скитался, не спал много ночей, будто точила его долгая нелегкая забота.
В принадлежности его к «Народной воле» не усомнился бы и младенец: чертежи метательного снаряда, рецепт сильнейшего взрывчатого вещества, листовки-извещения о казни Судейкина... Этого было достаточно для каторжного срока. Но этого недоставало для привлечения к делу об убийстве Судейкина.
Бывшего жильца старший дворник узнал с порога. Но сперва помолчал. Их высокоблагородие г-н майор щедро награждал незаменимого свидетеля. Так-то оно так, да верно песенка поется: «В Петербурге денег много, только даром не дают...» Заработай, потрудись. И Демидов сперва – молчок. Стоял во фрунт, руки по швам, смотрел на бывшего жильца. И мыслил: «А что сей секунд ворочается в душе господина Савицкого? Не иначе как ничего не ворочается – душа-то в пятках». Потом дворник подумал, что уже, пожалуй, заработал еще одну хрусткую бумажку, и, подумав так, молвил торжественно:
– Как есть они: господин Савицкий. Да-а...
Майор Скандраков быстро, пронзительно глянул на хмурого арестанта. Тот без аффектации, без бравады произнес:
– Савицким себя признаю.
Александр Спиридонович не удержался – засучил ножками, как копытцами. Вот он, обнаружился кончик! Скользкий, тонкий, волосом, но обнаружился! Черт возьми, господи боже ты наш! Разумеется, если Пухальский не Пухальский, а Савицкий, то и Савицкий не Савицкий, а... Благословен изобретатель фотографии. Отзовется, непременно отзовется хоть одно из жандармских управлений. Отзовется!
А пока вот что яснее ясного: Савицкий жил в Климовом переулке, потом – на Большой Садовой; петербургская его жизнь точнехонько приходится на первую половину декабря, а исчез он из Петербурга вскоре (если не тотчас) после убийства Судейкина.
«Пухальского-Савицкого» отвезли в Петропавловскую крепость. Отныне он был соседом Росси, соседом Конашевича. А фотографические карточки в голубоватых конвертах отвезли в губернские города, во все концы империи.
Неделю спустя зычно откликнулся Каменец-Подольск: не Савицкий у вас, милостивые государи, нет, нет, нет – Николай Стародворский. И подробности – письмом:
«Определением Особого Совещания от 30 ноября 1882 года бывший воспитанник Каменец-Подольской гимназии, сын священника Николай Стародворский подчинен был негласному надзору полиции с водворением в Летичевском уезде Подольской губернии.
Политическая неблагонадежность Стародворского, вызвавшая принять против него означенные меры, выразилась в сношениях его с лицами заведомо неблагонадежными в политическом отношении, в передаче одной из учениц местной гимназии воззвания, озаглавленного «Братья молодежь», и, наконец, в том, что высланный по распоряжению генерал-губернатора к отцу своему в Летичевский уезд, он возвратился в Каменец-Подольск с подложным документом.
Поселившись затем в г. Баре, Стародворский опять-таки вступил в близкие отношения с неблагонадежными лицами. Тогда же в Баре был арестован неизвестный, оказавшийся бежавшим из административной ссылки Никоном Полянским, который был отправлен к местному исправнику под конвоем двух полицейских стражников, но в пути был отбит от них упомянутым Стародворским и вместе с сим последним скрылся.
К сему можно присовокупить, что по отзывам учителей Каменец-Подольской гимназии Стародворский представляет собою личность загадочную и характер беспокойный».
У многих молодых судьба складывалась, как у этого Стародворского. Александр Спиридонович не раз задумывался над подобными биографиями. Задумывался тревожно, печально. Вот и в случае Стародворского административная высылка не была разумной мерой. Очень это просто: с глаз долой, из сердца вон. Таков уездный шесток, губернская колокольня. К сожалению, в столицах то же самое... Ну хорошо, выслали. Теперь что же? Ссыльный озлобился, зачерствел. Клянет уже не уездного капитана и даже не генерал-губернатора – нет, бери выше: правительство. Потом уж и не правительство, не министров, эти, мол, приходят и уходят, но самый образ правления, принцип. И вот умножаются рекруты революции...
Что делать? Прежде Скандраков полагал: корень зла в личном составе корпуса жандармов и охранных отделений. Послать бы туда людей просвещенных, с педагогической складкой, с репутацией без пятнышка, не карьере преданных, а служению отечеству. Донкихотство свое Александр Спиридонович сознал довольно скоро. Где сыщешь на Руси легион ангелов? А сам по себе голубой мундир не окрашивает души в небесный цвет. «Надобно, – думал Александр Спиридонович, – не упразднять жандармские управления и охранные отделения. Народонаселение не снесет бремени свободы. Но законы о государственных преступлениях можно было бы смягчить. Как и насколько?» Здесь требовалась кропотливая, осторожная, на годы работа. Ему бы, Скандракову, и приняться, а он, изволите видеть, занят совсем-совсем иным...
Скандракову долго недоставало существенного икса. Икс, некий икс – и квартира в доме 114 обретет вид притона террористов. Вот если бы «поместить» туда и Дегаева. Однако тут-то ничего и не получалось.
Росси, Конашевич, Стародворский признали знакомство с Дегаевым. Не близкое, но признали. Смешно не признать этого знакомства. Загвоздка была в другом. Росси и Конашевич, отпираясь от квартиры «Голубевой» и «Савицкого», тем самым отпирались от того, что встречали там Дегаева. «Савицкий», то есть Стародворский, от своего жилья не отпирался, но напрямик заявил, что Дегаев у них не бывал.
Незаменимого дворника об всем спрашивали, и ни разу никто не спросил про Дегаева. Ни Александр Спиридонович, ни полковник Оноприенко со своей свитой. Эта общая ошибка была естественной: афишки с шестикратным изображением отставного штабс-капитана, афишки, сулившие пять и десять тысяч, красовались повсеместно. Столь приметливый дядя, как Петр Степанович Демидов, ежели бы что да чего, давно бы сообщеньице сделал. А Демидов – ни гугу. Стало быть, не бывал Дегаев в доме на Большой Садовой.
Однако Дегаев бывал у «Голубевой» и «Савицкого». Бывал в начале декабря чуть не каждый день. Иной раз по четверти часа, иной раз по получасу, а случалось, и дольше. И старший дворник Демидов его видел. Но старший дворник Демидов и афишки видел.
Черт ведает, сколько бы крутилась карусель, когда б однажды майор не завел с дворником речь о Дегаеве. Александр Спиридонович заговорил ненароком, так как-то, ничего и не ожидая. А положительный, степенный Демидов вдруг полез глазами по стене, добрался до потолка и там, на потолке, взглядом замер. А майор умолк. Не потому, что заподозрил неладное, а потому, что машинально следил, как дворник будто мух считает.
Молчание майора сокрушило Демидова. Сердце у него ударилось об ребра, мысль пронизала как молонья: ежели без меня дознались, вышел я утайщиком... И Петр Степанович Демидов бухнул осипшим голосом, что убивец, который, значит, Дегаев, хаживал к акушерочке и к ейному сожителю. Хаживал, провалиться ему, Демидову, на месте, пусть у него глаза лопнут.
– Да что же ты молчал? – загремел Скандраков, вскакивая с кресла. – Что же ты молчал, скотина? Отвечай!
Демидов, повинно уронив голову, видел, как приплясывают востроносые штиблеты.
– Ну говори! Говори как на духу, негодяй, – приказал майор, усаживаясь в кресло и доставая папиросы, которые курил лишь в крайности, при сильном волнении.
– Я, ваше высокоблагородь, – начал Демидов христарадно, – я, дурак, такую про себя экспедицию заимел, чтоб самолично накрыть. Втемяшилось: ах, думаю, может, заявится, ан тут ему крышка – сгребу! И вот они, тыщи-то, вот! – Демидов и сейчас, хоть и винясь, хоть и жалостно, но и сейчас загорелся, вспомнив жажду свою, эти-то пять и десять тысяч вспомнив, даже ладонь вытянул, пальцами зашевелил.
Дворник что-то еще бубнил, все про деньги, мамоны проклятые, они кого хошь с пути собьют, и опять про афишку, про бо-ольшие тыщи, но Скандраков уже не слушал и не замечал Демидова.
Безмолвное ликование владело майором Александром Спиридоновичем. Икс нашелся! Картина цельная! Одно к одному, одно к одному. Дегаев – на Большой Садовой; Конашевич – на Большой Садовой; Стародворский и Росси – на Большой Садовой. Все стало по местам.
Да, но ведь убивали втроем: из револьвера «смит-вессон» и двумя ломами-пешнями. Втроем убивали. Дегаев и еще двое. Трое сидят в крепости. Кто-то из них лишний. Как в детской игре. Как в любовной игре. Кто же из них лишний?..
Росси?
Конашевич?
Стародворский?
Э-э, потом... Это уж потом... Главное достигнуто: картина высветлилась.
И майор Александр Спиридонович безмолвно ликовал. Про дворника он забыл. Тот пятился к дверям, бормоча: «Мамоны проклятые...»
Глава четвертаяЖандарм как плыл. Поезд тянулся вдоль дебаркадера. Станция называлась Вержболово. Ничего не переменилось. Ни земля, ни деревья, ни небо, ни облака. Переменилось все. И земля, и деревья, и небо, и облака.
Почти привычен нелегальный переезд границы, но привычка ко встречам с Россией не возникла. Можно усмехнуться, увидев жандарма: «Дым отечества...» Не усмехнешься, увидев дымы над соломенными кровлями.
Щемящая сила «пограничных» минут. Нигде не ощутишь с таким безмолвным потрясением свою неотторжимость от России, как на ее рубежах.
Лопатин приехал в Россию.
Петербург – это уже другое, совсем другое. Опять Европа? О нет, застенок Европы, застенок на топях. Громады не спят, они караулят. Игла Адмиралтейства не светла, она близнец Петропавловской. Игла и шпиль грозят, как персты возмездия. Петербург – это будь что будет.
Лопатин приехал в Санкт-Петербург.
Шведский переулок обрывался близ Екатерининского канала. В стылом камне, в ненастной воде таилось эхо бомбы, казнившей императора. В переулке, в госпитале умер студент, истерзанный той же бомбой. Его тень с простертыми руками и вьющимся шарфом летела над Шведским переулком.
Лопатин поселился в Шведском переулке, в угловом доме.
Едва переведя дыхание, он отыскал Якубовича и Флерова. Первый вращался в университетских кругах, его знали многие радикальные студенты, знали литераторы, отмеченные печатью левизны; второй был связан с окраинами и заставами.
Порывистый Якубович, очень искренний, очень молодой и внешне и душевно, был симпатичен Лопатину. Герман Александрович звал его не Петром и не Петром Филипповичем, а с легкой любовной иронией – Петруччо.
Флеров, хмурый, замкнутый, скептический и грубоватый, не будил в Лопатине особой приязни, зато внушал безусловную надежность. «У этого, – уважительно думал Лопатин, – у этого, поди, нервы никогда не сдадут, любое напряжение выдержат».
Собрались они днем, на одной из тех невзрачных линий Васильевского острова, которые будто бы стерты непогодами, в квартире еще неизвестного Лопатину секретаря газеты «Новости». Самого Федора Грекова дома не было, потому можно было толковать без помехи.
Лопатина приняли едва ли не холодно. Он, однако, виду не подал, стал трунить над молодцами, склонными к «мерехлюндии» не по возрасту. Шутки остались без ответа. Лопатин вопросительно взглянул на Якубовича. Петруччо, отводя глаза, пожал плечами. А Флеров нецеремонно отрезал, что меланхолия в данном случае явление не личное и не возрастное, но общественное и что для нее есть веские причины.
Лопатин, поигрывая синим пенсне (круглые очки в золотой нитке получили отставку), опять посмотрел на Петруччо, и Якубович стал говорить, волнуясь, потряхивая головою, оправляя небрежно и торопливо свои рассыпающиеся густые волосы:
– Понимаете, слух распространился. Быстро, мгновенно. Впечатление ужасное, давящее, кошмарное. И унизительное. Дегаев как умер, да мы-то остались. В грязи и мерзости, забрызганные кровью, облепленные изменой. Как можно смотреть в лицо тем, кто нам доверял, сочувствовал? Как можно смотреть друг на друга? Хорошо, Дегаева нет, но твердая гарантия нужна: не повторится! Вот что нам нужно: гарантия – не повторится, исключено. Я верю в людей, в честность революционеров, несмотря на то, что был Дегаев. Но, веря, я должен быть уверен. Когда солдат идет на смерть, он должен знать, что полковник его не предает. Но как, как такое осуществить? При всем моем уважении к такому человеку, как Тихомиров... Честно скажу: довольно, хватит. Что это за Исполнительный комитет? Мы его не знаем. Мы здесь, а комитет какой-то мираж. Почему комитет молчит, почему Тихомиров молчит? Не-ет, извольте-ка прямо и ясно... – Якубович перевел дыхание. – Во-первых. Итак, что сделало возможным появление и продолжительную зловредную деятельность такого человека? Во-вторых, как и когда произошло раскаяние Дегаева? В-третьих, почему заграничники решили дело келейно, не поставив в известность тех, кто действует здесь, в России? Вот, Герман Александрович, главное. Ни шагу дальше. Прежде надо очиститься! До конца, без малейшего умолчания. И даже... Я не побоюсь сказать вам, Герман Александрович, даже в таком случае, нам, молодым членам партии, уже будет не по пути со стариками.
Не в парижском кафе, не в буи-буи сидел Лопатин, он не спрашивал, а его спрашивали. С тем же правом, с каким он спрашивал Тихомирова и Ошанину. И Лопатин признавал законность всех этих «во-первых», «во-вторых», «в-третьих». Можно сказать: «Друзья, я сам находился в неведении». Тогда уж, по крайней мере, молодые не смешивали бы его, Лопатина, с заграничниками. Но так заявлять было поздно. Ведь он сам, блюдя свой авторитет, свое самолюбие, он сам минувшей осенью намекал Якубовичу (и Росси он тоже намекал), что не позволит Дегаеву увильнуть от исполнения клятвенного обещания. Намекал! И весьма прозрачно. Куда ж теперь деваться? Некуда! Надо таить ложь. И платить за разбитые горшки. Не им, Лопатиным, разбитые, но платить.
Он ответил. Подавил внутреннее возмущение самим собой и ответил почти теми же словами, какими Тихомиров отвечал ему в парижском кафе. Он знал, что они могут ему возразить, потому что сам возразил Тихомирову и Ошаниной. И он не стал ждать, пока они вонзят в него эти возражения, он спросил, опираясь о стол руками, наклоняясь вперед, блестя пенсне:
– Господа, прошу сказать: надо ли подтверждать официально, от имени партии, что во главе был мерзавец, прохвост, изверг, мелкая душонка... – Лопатин как насосом гнал клеймящее, уничижительное. – Негодяй, кровавый пшют, актеришка, ловкий хитрец, мелкий злодей... Надо ль объявить громко? Надо ль наш позор выволочить на площадь? Вот он, вопрос. Прошу высказаться. Или подождем, поразмыслим?
– Уж не полагает ли Герман Александрович, что мы, будучи в России, а не в Европах, об этом не задумались?
Флеров, большой, сутулый, носатый, сумрачно и пристально смотрел на Лопатина. Но Лопатин будто не расслышал его враждебного тона. Лопатин улыбнулся, радуясь, что успел перевести стрелку и пустить тяжелый поезд на другие рельсы.
– Я, господа, не сомневаюсь в ваших мыслительных способностях. Итак?
Якубович был в смятении. Лопатин опять подумал про Литейный мост, что каждому суждено, мучась, «одолевать Дегаева» и что, не «одолев Дегаева», жить можно, но в партии оставаться нельзя.
– Я много думал, – тихо, как у постели больного, сказал Якубович. – И не я один. Тут, Герман Александрович, две стороны. Одна нравственная. А другая... Другую я бы назвал практической, организационной. Вот первая-то, нравственная, моральная, она властно диктует: надо объявить! Надо открыто признать, что нами верховодил негодяй. Вот так, вот одна сторона. – Якубович помедлил. – А с другой, Герман Александрович, с другой... Страшно! Признаюсь: страшно. Очень страшно скандализировать революционное знамя. И скользишь тут как по льду... Думаешь: но ведь его-то, негодяя, предателя, его-то уж нет, он уже безвреден, так зачем же? А? Зачем? Открытое признание деморализует многих. Особенно молодых. Не так ли?
– Несомненно, – заверил Лопатин. – И не только молодых.
– Вот, вот, – словно бы ободрился Якубович. – Может, и правда нет смысла? Ведь это ж гнойник напоказ, калечество напоказ. Я все думал, как бы этот слух придушить, о Дегаеве-то.
– А правда, которая как шило? – спросил Лопатин. – Вы только что обвиняли заграничников, теперь хотите быть как они. Самим знать правду, а от других скрыть? – Он продолжал беспощадно: – Значит, две правды? Одна для себя, для тех, извините, кто в генералах, а другая для «них», для прочих?
– Избави бог! – вспыхнул Якубович. – Вот уж чего я не хочу! Но... Но партия? Ведь это страшный удар, надо подумать о партии.
– Плоха та партия, которая окочурится при свете истины. Чего она, такая-то, стоит, дорогой мой Петруччо?
– Чистым знаменем, Герман Александрович, завладел грязный знаменосец. Отсюда что же? Знамя запачкалось. Вы сами признали неизбежность деморализации. Так не лучше ль избрать путь медленного, частичного и постепенного признания? А? Ведь тем временем мы накопим новый капитал. Вы меня понимаете? Ведь у нас в активе появятся новые деяния, чистые...
– Понимаю, дорогой Петруччо. Но терапия, извините, не для революционеров. Умолчание... Умолчание о дегаевской мерзости есть принятие ее на самих себя. – Он повернулся к Флерову. – А вы? Вы, надеюсь, за полную и решительную огласку? Не так ли?
– Я?! Вы меня спрашиваете?! – грозно и мрачно воскликнул Флеров. – Скрывать? Прикидываться, что ничего, дескать, такого не было? Да это... это... простите меня... это, знаете ли, непотребство. Не понимаю причитаний Петра: показывать гнойник, показывать мерзость. Не-е-ет уж, нет уж, бросьте! Молодые утратят веру? Очень может быть. И, как ни горько, мы этого заслужили. – Флеров побагровел. – Что делать? А? Что делать, спросите? Отвечу! Заслужить веру, вот что. Вот этими самыми своими руками заслужить... А скрывать... – Он презрительно скривился. – Да я бы, честью заверяю, я бы в таких господ первым бросил камень: мелкие душонки, крысы!
Наступило молчание.
– Не знаю... Право, не знаю, – прошептал Якубович. – Не солдат я, не боец, должно быть.
Флеров, остывая, буркнул:
– Ты, брат, полковой священник, вот кто. Тебе бы благословлять. Не обижайся, пожалуйста.
– Я не обижаюсь, – вздохнул Петруччо.
Лопатин потянулся за папиросницей. Эдакий кожаный короб носил он на ремне, через плечо – англичанин Фридрих Норрис. Лопатин пустил дым длинный, прямой, сказал, разглядывая сизое:
– Не люблю изречения, ими заменяют собственную мысль, как привычкой – счастье. Но это уж очень к месту: «Прикрывать злодейство – есть злодейство!»
Флеров хлопнул в ладоши:
– Браво!
Якубович вскинул голову, его волосы опять рассыпались, он опять огладил их торопливым, небрежным жестом.
– Не согласен, но и не спорю. Но уж теперь позвольте, Герман Александрович, вернуться к тому, с чего начал: практически, организационно...
– На круги своя? – усмехнулся Лопатин.
Усмешка была деланная. За кордоном он думал: приеду и вдохну жизнь в глиняные изваяния. Оказалось, что в прометеях никто не нуждался: глиняных изваяний не было. Они дышали. Храм не опустел. Но службу во храме не желали служить по-прежнему.
Признать Дегаева мерзавцем значило сделать лишь один шаг. Пусть мучительный для каждого в отдельности и для всех вместе, но лишь один шаг. Шаг к обновлению, к новизне. О ней теперь размышляли и спорили Якубович, Флеров, все, кто называл себя молодыми народовольцами. С упором на первое – молодой.
Однако этот упор не знаменовал отказа от коренных, желябовской поры убеждений «Народной воли». Коренное, краеугольное оставалось. Спасение мнилось молодым в ином расположении «приводных ремней и колес», в иной структуре партии. В такой, которая начисто отрицала бы возможности дегаевых.
Они думали, что успех старого Исполнительного комитета – комитета Михайлова, Желябова, Перовской – крылся в редкостном, прямо-таки счастливом сочетании выдающихся в нравственном отношении личностей. При таком сочетании дегаевы исключались. Дегаевы могли быть – и были – в зародыше, но дальше не развивались.
«Гарантия нужна!» – твердил Якубович. Гарантия от возникновения дегаевых, от того, чтобы дегаевы вырастали в лидеров. И мнилось спасение в ином расположении «приводных ремней и колес».
Лопатин понимал: Якубович и Флеров – не бунтующие одиночки, за ними – питерские, киевские, московские. И Лопатин с несвойственной ему терпеливостью слушал Якубовича, слушал Флерова.
Пусть будет так: революционные группы в провинциях и столицах самостоятельно решают революционные задачи; съезд представителей всех групп – вот власть верховная, диктующая основные направления; съезд назначает главу боевых дружин и называет тех, кто подлежит ликвидации этими боевыми дружинами; редакцию «Народной воли» избирает съезд. Исполнительный комитет? О, никаких звезд первой величины. Комитет – исполнитель воли съезда, распорядитель кредитов и «живой силы» в период между съездами. Келейное, тайное, с глазу на глаз, отвергается как инструмент дегаевых.
Молодым нельзя было отказать в логике. Но Лопатин видел, что это логика наэлектризованного состояния. И только. Молодые рвутся к власти? Ну что ж. Но молодые, обладая энергией, не обладают тем, что важнее всего: новым словом. (За таковое не принимал Лопатин флеровское: «Аграрный террор – в программу; фабричный террор – в программу». За версту шибает анархизмом! А мечта Якубовича о повторном «хождении в народ»? Тут было бы нечто, если было бы новое слово, а не прежняя прогорклая кашица смутных заповедей.) Нет, думалось Лопатину, для нового слова еще не приспел на Руси срок. Увы, ждать он не может. И не станет. Он будет лить старое вино в старые мехи. И тут уж не маленький круг Петруччо. Нет, тут трагический огненный круг, в котором все они замкнуты.
Лопатин слушал Якубовича, слушал Флерова. О, молодые пойдут на раскол со стариками. Пойдут. И... и не дойдут до раскола. Ибо нет нового слова.
А тебе, Герман Лопатин, тебе предстоит то, что называют «организацией». То, что тебе не с руки, но ты будешь работать эту работу. Да, будешь. И в маете переговоров, уговоров будешь порой устало недоумевать: «В конце концов нужен авторитет или не нужен?» Как путы, как помехи, как барьеры ощутит Лопатин необходимость терпеливо объяснять и терпеливо разъяснять, когда время не ждет, когда время торопит. И про себя (стыдясь) затоскует о возможности повелевать – ради дела, ради дела! – повелевать, не объясняя и не разъясняя. Но как и для нового слова, так и для повелений без слов еще не приспел на Руси срок...
С Васильевского острова Лопатин возвращался впотьмах. Шел без оглядки. Не заботясь о филерах, уверенный, что мистер Норрис вне подозрений. Да так оно и было, кажется.
Он шел в этих невзрачных, каких-то вдовьих улицах, миновал длинный, уже не освещенный кадетский корпус, свернул на набережную Невы, к Дворцовому мосту.
Где-то там, за речной недвижной ширью, каменно спали крепостные бастионы. Лопатин подумал о «гарибальдийце» Росси, о Конашевиче и Стародворском, которых не раз видел на Большой Садовой. Он подумал о них с сожалением, но без острой печали. Ему вспомнилось тихомировское признание: не хочу «влюбляться» в товарищей – каждый раз, когда теряешь, чувствуешь невозможность жить, так уж лучше не «влюбляться»... Лучше ли, хуже ли – это уж от тебя не зависит.
Об аресте Росси на похоронах Судейкина Лопатин знал еще до отъезда за границу. Нынче ему сказали о Конашевиче и Стародворском. И не только про них: все еще берут по старым дегаевским указкам. Многих взяли. Очень многих.
Было тихо, темно, беззвездно. Лопатин прислушался. Почему-то скользнуло в нем ожидание трамвайного рожка, хотя он сознавал, что в Питере нет трамваев.
Якубович общался с Дегаевым часто, тот не мог не указать на Петруччо. Нелегальных друзей Якубовича берут одного за другим. А Якубович – легальный. И его не берут... Лопатин думал о Якубовиче. Спокойно, непредвзято. Якубович был ему по душе. Но он шел и думал о том, что нелегальных друзей Петруччо берут, а легальный Петруччо на воле.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.