Текст книги "Честное слово (сборник)"
Автор книги: Леонид Пантелеев
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Он плохо запомнил, что с ним было дальше. Подкатили к нему санитарные сани-носилки. На санях лежал большой овчинный тулуп. Рыжая лайка, которая была у собак за командира и за кучера, бегала и звонко, по-начальнически тявкала, отдавая какие-то приказания. Санки то отъезжали, то приближались, пока не подошли вплотную к раненому. Тогда рыжая распахнула тулуп, вскочила на сани и, вцепившись зубами в капюшон Ваниного маскхалата, стала втягивать раненого на санки. Потом, когда Ванина голова оказалась на тулупе, рыжая подбежала с другой стороны, нырнула под Ванину спину и стала вкатывать его на тулуп, пока и ноги его не очутились на санях. Тогда она ловко и заботливо, как добрая медсестра, прикрыла его тулупом, что-то протявкала, и те собаки, что были за лошадок, натянули постромки и тронули. От толчка тулуп распахнулся – и Ванина рука упала в снег. Рыжая на ходу подбежала, подхватила руку, вскинула её на Ванину грудь, поправила тулуп. Санки помчались, полозья заскрипели, голова у Потапова закружилась, он опять провалился куда-то, потерял память…
А когда очнулся, было светло и тепло. Где-то высоко мигала электрическая лампа в белом колпаке. И всё вокруг тоже было белое – и потолок, и стены, и подушка под Ваниной головой. А рядом на стуле сидел человек в белом халате и в белой докторской шапочке. Он держал Ваню за руку и шевелил губами.
– Ну вот, – сказал он, увидев, что Ваня открыл глаза. – Наконец-то! Очухался, дядя?
Ваня облизал губы, хотел сказать, но не сказал, а прошептал едва слышно:
– Живой?
– Живой, Иван Потапов, живой. Не сомневайся. И даже руку, имей в виду, не будем резать. В самый раз тебя спасли. А пролежи ты ещё полчаса на морозе, и был бы ты у нас однорукий инвалид. А теперь – полный ажур.
Ваня хотел спросить, кто его спас, но почему-то не спросил, постеснялся. Он сразу вспомнил всё, что с ним было в тундре, но теперь ему казалось, что всё это было не на самом деле, а во сне или в бреду.
В тот же день под вечер зашёл его навестить ефрейтор Андронников. И от Андронникова Ваня узнал, что спасла его собака Майка Младшая, специально натренированная на розыск и вынос с поля боя раненых бойцов. Это она принесла Ване санитарную сумку, она же привела упряжку лопарских овчарок и вывезла Ваню в расположение наших войск.
– Мы же тебя, тёпа этакий, три с половиной часа искали, – рассказывал Андронников. – Главная беда – след запорошило. Тут хоть с фонарём ищи – не найдёшь. Если б не Майка – каюк тебе.
– А вы кричали? – спросил Ваня.
– Кричали.
– Я слышал.
– Что ты слышал?
– Слышал, как вы кричали.
– Так чего ж ты, мочалка этакая, молчал, если слышал?
– Боялся, что это не вы, а фрицы ходят.
Ефрейтор подумал, похмурился и сказал:
– Правильно действовал.
От Андронникова же Ваня узнал, что его, как и остальных разведчиков, командование за поимку «языка» представило к награде. Ваню это, конечно, порадовало, но думать об этом долго он сейчас не мог. Помолчав, он спросил, можно ли ему будет навестить собаку Майку.
– А что ж… Почему? Валяй. На выписку пойдёшь – и заходи. Они тут же, кажись, при медсанбате находятся, эти собачки. Что – спасибо ей сказать хочешь? – усмехнулся Андронников.
– Да, хочу, – сказал Ваня и покраснел, как маленький.
В госпитале ему пришлось пролежать ещё двенадцать дней. Всё это время он думал о Майке. И думал о том, как он с нею встретится.
От каждого завтрака и ужина Ваня откладывал и прятал в коробку из-под табака кусочки сахара, печенья и шоколад. С этой картонкой, перевязанной обрывком бинта, он и отправился, сразу же после выписки, навещать Майку Младшую.
Он не застал её. Ему сказали, что собака ушла с проводником на учебную тренировку. Ваня решил подождать. Сняв шапку и расстегнув полушубок, он сидел на ступеньке крыльца, грелся на весеннем солнце, слушал, как урчит в водосточной трубе вода и как возятся, притворно сердито рычат за невысоким дощатым заборчиком молодые служебные собаки.
Наконец хлопнула калитка, и Ваня увидел Майку.
Натягивая поводок, рыжая собачка устремилась в угол двора, где лежало перевёрнутое, изгрызенное собачьими зубами деревянное корытце. Вёл Майку, почти бежал за ней, проводник, густобровый человек в кожаной куртке.
– Майка, фу! – закричал он на собаку и, повернувшись к Ване, строго спросил: – Вы к кому?
– Я – к ней, – сказал, поднимаясь, Ваня.
– Фамилия?
– Потапов.
– А, – равнодушно сказал проводник.
Увидев, что корытце пустое, Майка оставила его, подбежала к Ване, обнюхала его валенки, помахала пушистым хвостом… И сразу же забыла о Ване, кинулась на грудь своему сердитому начальнику, заюлила, запрыгала, заскулила о чём-то.
– Ладно, ладно, – проворчал проводник, отстёгивая карабин и освобождая собаку от поводка. Она ещё раз подбежала к Ване, ещё раз понюхала его валенок и помчалась, делая большие круги, по двору.
– Не узнала, – сказал со вздохом Ваня.
– Как это не узнала? – мрачно усмехнулся проводник. – Очень даже узнала.
Ваня стоял посреди двора и не знал, как ему быть. Совсем не таким представлялось ему это свидание.
– Конфетками угостить её можно? – спросил он проводника.
– Что ж… попробуй.
Ваня вывалил из своей коробочки на снег сахар, печенье и шоколад и позвал собаку:
– Майка… Маечка… возьми… на!
Майка подбежала, быстро обнюхала сладости и села рядом, высоко задрав свою обезьянью мордочку.
– Не ест?! – удивился Ваня.
Проводник посмотрел на него презрительно.
– Ты слово такое «воспитание» знаешь?
– Слыхал, – ответил Ваня.
Проводник отвернулся и, не глядя на собаку, совсем тихо, почти не открывая рта, сказал:
– Майка, можно.
Собака вскочила, цокнула зубами и кинулась к Ваниному гостинцу.
Через минуту твёрдый как камень кусковой сахар грозно хрустел в её молодых зубах. А когда Майка расправилась с Ваниным подарком, она посмотрела ему в глаза и вежливо помахала хвостом. Потом взбежала на крыльцо, удобно там улеглась, уткнулась мордочкой в лапы и прикрыла глаза.
Ваня вздохнул и конфузливо посмотрел на проводника.
– Да нет, не узнала, – сказал он печально.
– Обиделся, да? – сказал проводник.
Он посмотрел на Ваню и в первый раз по-хорошему улыбнулся.
– Эх, солдат, солдат, – сказал он. – Вас, дорогой ты мой, тысячи, а она – одна!..
1943–1976
Дом у Египетского моста
Сто почтовых марок
Когда мы с Васей были маленькие, мы были, как теперь говорят, трудные дети. Попросту говоря, мы были порядочными хулиганами. И у нас не уживалась долго ни одна нянька. Теперь я не удивляюсь этому. Стыдно признаться, но был случай, когда одну неполюбившуюся нам няньку мы с Васей пробовали поджечь. Да, самым настоящим образом. Спрятались за папиным книжным шкафом, дождались, когда эта женщина пойдёт мимо, плеснули ей на подол керосина и бросили зажжённую спичку. Запылавшую юбку удалось потушить, но нянька в тот же день попросила у нашей мамы расчёт.
Хулиганили мы, как я теперь понимаю, от безделья. И главным образом тогда, когда нашего папы не было дома, когда он уезжал куда-нибудь по своим лесоторговым делам. А бездельничали мы потому, что не знали, куда девать силы. Я ещё не научился как следует читать, кое-как читал только вывески над магазинами. А Васе – тому, вероятно, было всего два-три года.
Няньки у нас менялись, как полотенца на кухне. А может быть, и чаще.
И вдруг в один зимний, кажется, день у нас появилась очень умная, я бы даже сказал гениальная, нянька, или бонна, как называли себя тогда для важности некоторые интеллигентные няни.
В первый же день, а может быть, в первый час пребывания в нашем доме этой особе удалось нас укротить. Что же она сделала? Она сказала:
– Известно ли вам, дети, что мальчику или девочке, которые соберут сто почтовых марок и пошлют их в Китай, оттуда вместо марок пришлют живого китайчонка или фарфоровый чайный сервиз?
Конечно, у нас глаза у обоих загорелись. Ещё бы! Живой китайчонок! Или фарфоровый сервиз!
– А где их столько взять, эти сто марок? – спросил я у бонны.
– Я думаю, в вашем доме, как и во всяком другом, имеются альбомы для почтовых карточек…
Да, такие альбомы у нас, конечно, имелись. Не один, не два, а несколько. Они лежали в так называемом художественном беспорядке на круглом столике в гостиной. Были они большей частью плюшевые, с металлическими уголками и с металлическими застёжками.
И вот мы с головой погрузились в это выгодное и увлекательное занятие – стали собирать по сто марок.
Никто нами не руководил, никто не наблюдал за нами. Круглый столик покрыли старыми газетами, поставили на стол блюдечко с водой и сказали:
– Работайте.
И мы с утра до вечера, день за днём сидели и трудились.
Совсем не помню я эту мудрую бонну, даже имени её не запомнил, но круглый столик под бархатной тёмно-лиловой скатертью, альбом, открытки, марки – всё это, как сейчас, перед моими глазами.
Открытки в альбомах мы и раньше разглядывали. Но это было не так уж интересно. На открытках были изображены главным образом дома, улицы, церкви или целые города, на других – цветы, больше всего почему-то жёлтые и красные розы. Чуть-чуть интереснее других были поздравительные – пасхальные и рождественские – открытки. Например: из большого раскоканного яйца, на котором золотом написано Х. В. (то есть Христос воскресе), вылезают и целуются господин в цилиндре и дама в широкополой шляпе с перьями. Была и другая пасхальная открытка, ещё интереснее. Она была очень толстая, пухлая. На ней – тоже в расколотом яйце – сидел большой, ярко-жёлтый, мягенький на ощупь цыплёнок. Когда на цыплёнка нажимали, он по-настоящему пищал. Но вероятно, мы с Васей так часто нажимали на этого несчастного цыплёнка, что пищать он уже давно разучился.
Впрочем, теперь нас интересовала другая, оборотная сторона открыток – та, где были наклеены марки, где было что-то написано и где я с грехом пополам мог прочесть хотя бы адрес:
«С.-Петербургъ. Набережная рѣки Фонтанки, д. № 140, кв. № 1. Его Высокоблагородiю Ивану Афанасьевичу Еремѣеву».
Или:
«Александрѣ Васильевнѣ М-llе Спѣхиной».
Марки были всякие. Разноцветные. Пёстрые. Тусклые. Большие. Маленькие. Вертикальные. Горизонтальные. Были такие, где я ничего не мог прочесть. Буквы были знакомые, похожие на те, что я уже знал, а понять, что там написано, было невозможно. На этих марках изображены были женские и мужские профили. У некоторых на голове красовалась корона. Нетрудно было понять, что это короли и королевы. Попадались и другие женщины – не с коронами, а в шапочках, похожих на пожарную каску, с гребнем вроде петушиного, только каски эти были не золотые, а красные. На двух или трёх марках нарисованы были горбоносые мужчины с бакенбардами, на одной – статуя женщины с высоко поднятым факелом…
Но особенно пристально рассматривать открытки и марки у нас не было сейчас времени. Нам нужно было отклеивать эти марки. Некоторые из них отклеивались совсем легко. Чуть-чуть смочишь её или подышишь на неё – и она как новенькая, не смятая, не покорёженная, ложится тебе на ладошку. Другие вода не брала. На такую марку нужно было без конца дышать:
Хы! Хы! Хы!
Вот чуть-чуть отстал, отклеился самый уголок марки. Ногтем слегка отгибаешь этот зубчатый краешек и лихорадочно продолжаешь дышать дальше:
Хы! Хы! Хы! Хы!
Ещё немножко отклеилось. Тут уж не жалеешь лёгких, не жалеешь дыхания:
Хы! Хы! Хы! Хы! Хы!..
А рядом – Вася: уткнулся носом в свою открытку и тоже:
Фы! Фы! Фы!
Особенно трудно отклеивались наши русские марки. А их в альбоме было, к нашему несчастью, больше всего. Эти маленькие, напечатанные на очень тонкой бумаге марки с изображением двуглавого орла и короны над ним были смазаны ещё, как назло, каким-то особенно крепким клеем. Дышишь на эту марку, смачиваешь её, даже окунёшь краешек открытки в блюдечко с водой – хоть бы что! Опять начинаешь дышать. Опять мочишь. И вот наконец уголок чуть-чуть отстаёт, отклеивается. Но тут же он, этот уголок, начинает свёртываться в трубочку. Осторожно берёшь его кончиками пальцев, пытаешься немножко потянуть, разгладить – и чувствуешь, как мокрая, раскисшая бумага расползается, рвётся. А такую размокшую марку надо уже выбрасывать. Как нам объяснили, рваных или запачканных чем-нибудь марок в Китае не принимают.
Когда работа у нас идёт, марки отклеиваются, не рвутся, мы с Васей разговариваем. О чём? Конечно, только об этом.
– Ты что попросишь прислать – китайчонка или сервиз?
– А ты? – спрашивает Вася. У него, как я понимаю, вообще никакого своего мнения по этому вопросу ещё нет и быть не может. Но и мне решить этот вопрос не так-то легко. Сервиз или китайчонок? И то и другое соблазнительно, заманчиво, так заманчиво, что голова кружится.
– Я – сервиз, – говорит Вася.
– А я… я, пожалуй, тоже сервиз. Нет, я китайчонка… Нет, всё-таки, пожалуй, сервиз.
Эти мучительные колебания, это пылание страстей не кончается тут, в гостиной, за круглым столиком. Самые страшные муки и главная прелесть этих мучений, этих раздумий, сомнений, колебаний – в детской, когда нас уложат спать, когда задуют лампу, и только свет лампадки и свет уличного фонаря за окном чуть-чуть озаряют нашу комнату. Лежишь, укрывшись по самый нос тёплым стёганым одеялом, и думаешь: «Нет, китайчонка… китайчонка… Конечно, китайчонка. Или всё-таки сервиз?»
На кой он мне, простите, ляд был этот фарфоровый сервиз или тем более китайчонок? Что бы я с ним стал делать, с живым китайчонком! И всё-таки ведь мечтал – горячо, упоённо, страстно мечтал.
Мечтаем же мы в детстве о живом медвежонке, тигрёнке или хотя бы котёнке. А разве думаем при этом, что мы будем с ними делать – с тигрятами и медвежатами? Не думаем. Вся прелесть уже в этом – в словах: живой. Медвежонок. Китайчонок. Слонёнок.
Каким я представлял себе его, моего китайчонка? Не помню. Знаю только, что он, этот обещанный мне китайчонок, никак не связывался в моём представлении с теми китайцами, о которых рассказывал отец, будто они работают на строительстве железной дороги в Маньчжурии с утра до ночи за тридцать копеек в день и за чашечку риса.
Видел ли я вообще когда-нибудь живых китайцев? Видел, и довольно часто. В Петербурге их в те годы было много. Занимались эти китайцы главным образом торговлей вразнос. А торговали чаще всего мануфактурой, китайскими тканями. Зимой в синих до пят халатах, летом в синих кофтах и синих шароварах, в круглых шапочках-мисочках, из-под которых падали на спину чёрные, угольно-блестящие косы, они ходили вслед за другими бродячими торговцами по петербургским дворам и кричали:
– Сёлика, сёлика, саляпи́нка!..
Это значило:
– Шёлк, шёлк, сарпинка!
Сарпинку, шёлк, чесучу и другие ткани китайцы носили в каких-то угловатых, квадратных, очень плотно и аккуратно спелёнатых тючках, висевших у них за левым плечом. В правой же руке они держали всегда наготове, как ружьё, деревянный аршин.
В летнее время эти бродячие китайцы торговали не только в Петербурге, но и в его дачных окрестностях. Один такой китаец запомнился мне навсегда.
Солнечный июньский день. Дача нашей бабушки в Старом Петергофе. Мы, ребятишки, сидим на ступеньках веранды, окружив нашу молоденькую тётушку, тётю Лёлю. Всё вокруг белое. И тётя Лёля в чём-то белом, теннисном. И дача белая. И башня на ней. И каретный сарай. И конюшня. И высокий забор на другом конце двора, и ворота, и калитка…
Тётя Лёля что-то рассказывает нам. Но вот брякнула щеколда, скрипнула калитка, и во дворе, согнувшись немного направо, с тючком за левым плечом, появляется молодой китаец в синем.
– Сёлика, чесуча, саляпинка не надо? – спрашивает он, останавливаясь у калитки.
– Нет, нет, голубчик, не надо, – говорит ему тётя Лёля.
Китаец, чуть-чуть помедлив, поглядев, подумав, уходит, деликатно прикрывает за собой калитку. Проходит полминуты, может быть, минута. Мы уже успеваем забыть об этом китайце. Вдруг опять бренчит щеколда, опять скрипит калитка, и во двор заглядывает тот же согнутый в правую сторону китаец.
– Совсем не надо? – спрашивает он.
Конечно, это вызывает хохот. Наверно, и я смеялся вместе со всеми. Но внутри у меня что-то и защемило. И когда я вспоминаю этого вернувшегося китайца теперь – тоже щемит. А может быть, только теперь и щемит, когда за спиной у меня большая жизнь и когда мне нетрудно представить себя в шкуре этого человека.
– Не надо? – спрашивает он.
Ему говорят:
– Не надо.
И он уходит.
Но тут же начинает бранить, казнить себя. «Недотёпа! Торговать не умеешь. Всё утро ходишь и ни одного куска чесучи не продал! Сказали тебе „нет“ – и сразу уходишь. Тебя же учили: надо уметь уговаривать покупателя…» И вот он заставляет себя вернуться, берётся за железную ручку, открывает калитку и спрашивает:
– Совсем не надо?
Приходилось мне видеть китайцев и на Покровском рынке. В рыночной бесцветной толпе они выделялись не только синими одеждами и смоляными косами, но и своим товаром: нежно-голубыми, нежно-розовыми и нежно-жёлтыми бумажными, чем-то похожими на старинные жабо складными веерами, такими же бумажными складными фонариками, птицами, рыбами, драконами…
Были в городе китайские прачечные. Считалось, что самые лучшие прачки на свете – китайцы.
Но конечно, не этих китайцев, не прачек и не продавцов сарпинки и чесучи, я вспоминал, когда, засыпая, предавался мечтам о своём живом китайчонке.
Мой китайчонок (как и мой сервиз) был откуда-то из сказки о соловье, которую мне рассказал однажды во время моей болезни приказчик Балдин, а может быть – с огромных белых ваз, украшавших витрины чайного магазина «Сиу и компания» на Невском. На этих фарфоровых вазах-исполинах маленькие чёрно-красные фигурки китайцев стояли под зонтиками, низко кланялись, сидели, сложив по-турецки ноги… А скорее всего, этот уютный, милый, забавный и уже нежно любимый мною китайчонок пришёл ниоткуда, родился в душе и в голове моей.
И вот опять ночь. Все в доме спят. Темно. Помигивает лампадка перед старинным чёрным киотом. По серому ночному потолку бегут белые бледные блики – то ли карета проехала на той стороне Фонтанки, то ли луна пробирается сквозь волнистые туманы, то ли ветер раскачивает где-то у Египетских бань газовый фонарь.
А ты свернулся калачиком и всё об одном: «Сервиз или китайчонок?»
И так, пока сон не смежит очи.
А утром, наспех умывшись, помолившись Богу, проглотив положенную чашку ячменного кофе и тёплый рогалик с солёным чухонским маслом, мы уже сидим в гостиной, на своих местах и трудимся:
Хы! Хы! Хы!
Отклеенные марки у нас отбирают, складывают в какие-то коробочки. Всякий раз мы спрашиваем:
– Много ещё надо?
– Да, да, – отвечают нам. – Ещё много.
Может быть, нас и обманывали. Не знаю.
Мечтать я умел, а считать ещё не научился. Вздохнув, мы продолжаем прерванный накануне разговор.
– Ну, что же ты решил? – спрашиваю я у Васи. – Сервиз или китайчонка?
– А ты?
– Я… я, пожалуй, китайчонка…
Но как же я представлял себе появление этого китайчонка? Смутно представлял. Сервиз – понятно: приносят или привозят довольно большой ящик. Открываем его, а там, как яблоки или зимние мандарины, в тонюсенькой рисовой бумаге – чашечки, блюдечки, молочники, полоскательницы…
Может быть, об этих полоскательницах я и не думал. Скорее всего, не думал. Мерещилось что-то праздничное – как ёлка, как пасхальный стол с гиацинтами и крашеными яйцами.
Сколько это продолжалось, сколько марок мы успели собрать, сколько их испортили и выбросили – не знаю. Может быть, сто марок мы и в самом деле собрали. Хорошо знаю только одно: что, пока мы с Васей собирали марки, я выучился читать.
Ясно помню яркий зимний день. Я почему-то не в детской и не в гостиной, а в спальне. Кажется, Вася болен, у него свинка, почему меня и переселили на время в мамину комнату. Мама сидит у окна, что-то шьёт, а я примостился у ног её на низеньком розовом пуфике и читаю. Читаю не вслух, а про себя. Помню даже, что я тогда читал: тоненькую, сытинского издания книжку с аляповатым, очень ярким и очень страшным рисунком на обложке. Даже название книги осталось в памяти: «Али-Баба и сорок разбойников».
Где-то далеко, на кухне, брякает звонок. Я слышу этот звонок, но никакого внимания на него не обращаю. Кто может прийти сейчас, утром, на кухню, с чёрного хода? Дворник. Или мальчик из мелочной лавки. Или чухонка-молочница со своими бидонами.
Но вот раздаётся какой-то свистящий шум, грохот. Хлопает одна дверь. Потом – другая. Стучат деревенские башмаки на железных подковках. И на всю квартиру – ликующий (как мне кажется), а может быть, и испуганный голос кухарки Даши:
– Александра Васильевна! Барыня! Китайчонок пришёл!
Сердце у меня застучало, остановилось, опять застучало. Помню, что, вскочив, я уронил пуфик. И помню мысль, озарившую меня: «Уже? Пришёл? Китайчонок!!!»
И вот я застрял в дверях кухни. А на другом её конце, у входных дверей, у чёрного хода, стоит мальчик гораздо старше меня, лет десяти-одиннадцати. Мальчик этот – китаец. Он в синей помятой кофте, в синих штанах.
Но что он делает? Он подкидывает и ловит ножи. Большие кухонные ножи, какими обычно режут лук или разделывают мясо. Сколько их, этих ножей? Может быть, три, а может быть, и четыре. Сразу не сосчитаешь – так быстро мелькают они в воздухе и в руках китайчонка. Он устремил свои раскосые глаза в потолок и кидает, и ловит, и опять кидает, и снова ловит, ловит, ловит – острые, синевато сверкающие ножи.
Вместе с мамой я подхожу ближе. Какой он худой, желтовато-серый, этот мальчик! Какой грязный, рваный. Жонглируя своими четырьмя ножами, он всё время косит свои и без того раскосые глаза в сторону подоконника. Что он там увидел, на подоконнике? А там на фаянсовом блюде или на большой тарелке лежат холодные вчерашние котлеты.
Продолжая жонглировать, китайчонок делает шаг вперёд, полшага в сторону, потом, быстро поймав один за другим все свои ножи, засовывает их за пояс, протягивает к окну свою грязную-прегрязную руку, хватает чумазыми, почти чёрными пальцами противную на вид серую котлету и всю целиком запихивает её себе в рот.
– Ты что? – кидается к нему Даша. – Пакостник ты! Фулиган! Хóдя!
Он вытаращил глаза, съёжился, даже присел немножко, с трудом проглотил котлету и сказал так жалобно и таким тоненьким голосом, что у меня сердце защемило:
– Кýсяти хóсете óсеня.
– «Кусяти, кусяти»! – передразнила его кухарка.
– Не надо, не сердитесь на него, Даша, – мягко сказала мама.
Она велела кухарке завернуть в пергаментную бумагу оставшиеся котлеты, положить туда побольше хлеба и ещё какой-то провизии, а сама сходила в спальню и принесла китайчонку серебряный рубль. Он почему-то ужасно испугался, схватил монету, сунул её себе в рот, за щёку (да, да, в рот и за щёку), потом быстро вытер рукавом сальные губы и, не сказав ни «спасибо», ни «до свиданья», повернулся и ринулся на лестницу.
Все дни, пока был болен Вася, я ночевал в родительской спальне. И в этот вечер, устроившись поуютнее на большой папиной кровати, под большим одеялом, натянув это одеяло себе на нос, я собирался, как обычно, перед сном помечтать – о посылке из Китая, о фарфоровых чашечках, о живом китайчонке. Закрыл глаза и вдруг увидел перед собой серые скрюченные пальцы, тянущиеся к белому с голубой каёмкой блюду. Увидел в этих грязных пальцах такую же серую, длинную котлету и вдруг на всю квартиру заплакал.
Прибежала мама.
– Лёшенька, милый, детка, что с тобой? О чём ты?
Уткнувшись лицом в папину подушку, я плакал и не мог остановить слёз. Я так плакал, что начал икать.
Присев рядом, мама обнимала меня, целовала, гладила мою стриженую голову.
– О чём ты? О чём? – без конца спрашивала она.
Что мог я ответить ей, когда и сейчас, очень много лет спустя, я не знаю, о чём я тогда плакал.
… На этом всё и кончилось.
Не было больше ни альбомов, ни марок, ни фарфоровых чашек, ни живых китайчат. А заодно куда-то исчезла вскоре и наша премудрая воспитательница.
1974
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.