Электронная библиотека » Лев Аннинский » » онлайн чтение - страница 16

Текст книги "Русские и нерусские"


  • Текст добавлен: 8 апреля 2014, 13:37


Автор книги: Лев Аннинский


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Понаприехали

Слово это шелестело у меня в ушах все 726 дней свердловской эвакуации: с 7 июля 1941 по 3 июля 1943 года. Его шепотом передавали старшие: моя мать и мои тетки – как носящееся в воздухе нормальное определение ситуации, то есть как то, что должны чувствовать хозяева, на головы которых мы свалились в качестве нежданных гостей. Но ни разу за те два года я этого слова не услышал от самих хозяев. Хотя чувствовать они должны были именно это: мы к ним – «понаприехали».

Картина эвакуационной жизни, конечно же, не укладывается в лозунг «единства фронта и тыла», долбивший нам мозги. И то правда, что «творческая интеллигенция», рванувшая на Урал и за Урал, в Ташкент и Алма-Ату, в Чистополь, Елабугу и другие «черные дыры» провинции, испытывала в эвакуации «крайний психологический дискомфорт». И что ящики с полотнами Брюллова и Ван Дейка из харьковского музея мокли под каким-нибудь уфимским дождем, а победоносные репинские «Запорожцы» забились в жалкий деревенский дом с печным отоплением и керосиновыми лампами.

Сегодня эти унизительные события воспринимаются в ином, не столь керосиновом свете. Эвакуация ценностей столичной культуры на восток оставляет на востоке ростки, которые расцветают здесь уже после отъезда мэтров обратно в центр. Каждый приведет общеизвестные примеры: пермский балет, свердловское кино… Я бы добавил сюда уникальный облик воронежского музея, возникшего после того, как сюда эвакуировали музей из Тарту на время войны… только, простите, не Второй, а Первой мировой войны. Нет худа без добра – и это во все эпохи, не только в нашу, проклятую.

Это горькое выравнивание духа надобно видеть сквозь «биологическую ненависть» местных к приезжим, сквозь «корысть и ярость» людей, толпящихся около «спецбуфетов» и «распределителей», сквозь сухое озлобление темных углов, куда уплотняют понаприехавших столичных гостей.

Первое, чему меня научили, когда мы (четыре родственные семьи, сбитые воедино общей бедой: женщины и дети – двоюродные братья-сестры, чьи отцы ушли в армию), – когда всем этим кагалом мы ввалились в однокомнатную квартиру нашего троюродного дяди, настройщика музучилища (сам дядя с женой ушел к ее родственникам, чтобы мы могли разместиться), – так вот: первое, чему меня, семилетнего выпускника московского детсада, научили на новом месте, – мыть руки, сливая себе из кружки. Водопровод в Доме артистов на Шарташской улице, конечно, был. Но что вода в кранах могла в любую минуту кончиться – стало первой вестью мне из мира эвакуации.

И свет мог кончиться. И кончился очень скоро. Появились «мангалки», сделанные из консервных банок. Потом мой брат научился делать их сам (керосиновая лампа как предмет фантастической роскоши была куплена летом 1943 года уже по возвращении в Москву). А в Свердловске светили «мангалки». И это было нормально.

Нет света – не включить электроплитку. На чем готовить? Соорудили в подвале дома общую кухню, где плиту дровами топили жильцы по очереди; угоревших выносили на снег отлеживаться. Мать и тетки бегали туда с кастрюлями, и это тоже было нормально.

Взрослые устроились работать кто где; брат пошел в четвертый класс; меня, малолетнего, надо было куда-то пристроить. Мать (учительница) уговорила директрису школы принять меня; мне учинили экзамен и приняли.

В той школе, куда меня приняли, через неделю разместился военный госпиталь, и учиться я начал в другой школе, куда нас уплотнили, так что число первых классов там дошло до десятка (столпотворение замыкал 1-й К). Утром площадка перед школой напоминала Ледовое побоище. Дрались все, непонятно было, кого бьют и за что бьют, это была нормальная борьба за выживание, и дело было только в том, чтобы научиться обходить непрерывные побоища иногда и по боковым улицам.

Позднее столичные мемуаристы описали этот образ жизни как «зоосад». «Змеи в овсе». «Скандально-трамвайное хамство». Я этого не чувствовал; для меня таков был образ жизни. А образ смерти целился из черной тарелки радиорепродуктора и убивал названиями оставленных нашими войсками городов.

Вот так: незнакомый город, пылавший где-то на другом конце страны, был образом смерти, а уличное буйство, трамвайное хамство и побоище в школьном коридоре были образом жизни.

Моя первая учительница – женщина с молодым лицом и забранными в пучок совершенно белыми волосами – появилась в каком-то странном балахоне или кофте с чужого плеча. Я не сразу почувствовал, что тут что-то не совсем нормально, но потом все разъяснилось: оказывается, учительница, ленинградка, попала в ночную бомбежку, и спасло ее то, что со второго этажа на первый она сквозь пробитый немецкой бомбой пол пролетела – как спала – на диване.

Как спала, в чем была – вывезена была из Ленинграда самолетом сюда, в Свердловск. Одежду ей собирали коллеги-учителя: кто что мог. И вот, представ перед нами в странном балахоне, эта беловолосая молодая женщина стала учить нас поднимать руку и вежливо проситься, когда понадобится выйти, а потом принялась рассказывать, как оберточную бумагу линовать в косую линеечку, чтобы по этим линеечкам писать палочки.

Мои сверстники в Москве в это время вообще не учились: «потеряли учебный год».

Мне этот год спасли уральцы. Два года спасли, два самые страшные года моей жизни. Да, они, уральцы, были жестче тех людей, среди которых я жил в Москве. Круче, суровее. Я не помню их крика. Помню будничную обыденность реплик. «Во сгально: на два часа ночью света дают. А я в ночную работаю». «А у нас похороны: внука Ваню надо схоронить».

Сгально – смешно. Похороны – молчаливые, страшные – непрерывны в нашем Доме артистов. Комендант дома, уплотнявший приехавших, к осени умер: шел по двору и вдруг упал мертвым.

Осенью мы жили уже не у родственников: нас приняла в том же доме пожилая хозяйка. В ее комнате наша семья едва умещалась ночью на общем топчане: спали погоном. Днем все расходились по делам.

У хозяйки два сына были на фронте, дочь – на казарменном положении на каком-то заводе. Один раз эта дочь пришла. Разговор повернулся на фронтовые сводки. И вот эта девушка (ей было, я думаю, лет двадцать, а на вид все сорок) сказала о немцах, вернее, о собирательном немце:

– Он, гад, сильный.

Спокойно так заметила. Почти мимоходом. Нормально.

А в это время диалог столичной «творческой интеллигенции» с представителями «советской провинции» продолжался за полтысячи километров от Свердловска, в Елабуге, где вынули из петли окоченевшее тело великой русской поэтессы. Хозяйка, в доме которой произошло самоубийство, заметила, глядя на запасы муки, круп и прочих продуктов, аккуратно заготовленных погибшей:

– Чего это она удавилась – сколько бы еще жить могла, сына кормить. Вот когда продукты кончатся, тогда и вешайся.

Можно научить эту хозяйку (или ее детей, или внуков-правнуков) отличать хорошие стихи от плохих.

Но как научить столичную «творческую интеллигенцию» понимать то, что своим языком говорит ей российская «провинция», когда судьба сводит их всех в узкой «дыре», в черной дыре, в спасительной дыре, перед входом в которую тебя, как электрическим разрядом, бьет:

– Понаприехали!..

Пьедестал под прицелом

Первое чувство при чтении письма протестующих против памятника Сталину приверженцев «Мемориала»: хорошо, что опубликовано, что звучит, что можно читать и обсуждать. Привычно-то другое: если решено памятник поставить, то протестующие должны просто замолкнуть. А если решено, что Сталину – не место в ХХI веке, и памятники велено снести, то защитники тоже пусть не лезут с доводами.

Доводы – и у тех, и у других. Больше скажу: по ощущениям повседневной жизни – тех и других сейчас более или менее поровну. Поэтому непременная, и даже главная мысль (и основное опасение мое): как бы на этой «теме» не раскололись мы опять на лагеря – по вечному русскому обычаю доводить все до крайней степени непримиримости. Да бог с ним, с «вождем народов», с «кровавым диктатором» – только бы опять не подняться стенкой на стенку.

А все ж придется в конце концов искать ему какое-то место в нашей истории и в наших душах. Нашли же – и Ивану Грозному, и Петру Великому, и Екатерине…тоже одно время Великой. Ждать, пока самый запах сталинской эпохи выветрится из последних казематов, подвалов и окопов? Пока угаснут ветераны из поколений, умиравших на поле боя с именем Сталина, – уйдут и не «помешают», не испытают горечи унижения от того, что это имя будет стерто? Это подло по отношению к ним, ветеранам. Ждать, пока уйдут из жизни последние зеки из тех поколений, что проклинали Сталина в лагерях, – чтобы уж никто не «помешал» его «политической реабилитации»? Это так же подло по отношению к ветеранам Зоны.

Приходится искать линию встречи.

Во-первых, ни о какой политической реабилитации речи нет, и памятник никакой такой реабилитацией не станет. Речь идет уже только об исторической памяти. А ее терять опасно.

Во-вторых, никакого «обилия» памятников не предвидится, даже если поставят их не только в Сталинграде и Ялте, но и в якутском городе Мирном. Уже было обилие, ваяли и водружали Сталина везде, где можно; возврат к такому оголтению может быть только в жанре фарса. Мне-то, честно сказать, жаль только меркуровскую глыбу, так же, как жаль Трубецкого, чей «бегемот» был снесен во имя борьбы с очередным тогдашним самодержцем и до сих пор не возвращен на место.

И, в-третьих, «политическая реабилитация» той или иной фигуры зависит вовсе не от скульптора, будь то Меркуров, Трубецкой или хоть сам Церетели, да и не от властей того или иного города, будь то хоть сама Москва. А зависит – от ситуации, в какую попадает народ. Дойдет до горла, обложат с запада, с юга, с востока, встанет вопрос: жизнь или смерть? – побежим искать Сталина, а не найдем, так какого-нибудь нижегородского олигарха назначим спасителем отечества… и правильно сделаем.

Сталин – символ эпохи, обозначившей смертный рубеж стране и народу в одну из самых кровавых эпох в истории России, в истории человечества. Как, кстати, и Ленин, которого все рвутся вынести из Мавзолея, думая, что трагедию можно аннулировать, а историю переиграть.

Великую Отечественную войну переиграть нельзя. Ужас ГУЛАГа прикрыть нельзя. Три русские революции отменить нельзя. Все это стороны, стадии и этапы одной неделимой трагедии.

Можно сколько угодно пересматривать стратегические решения, принимавшиеся по ходу войны, гадать, «благодаря» Сталину или «вопреки» ему мы выиграли войну, положив десятки миллионов людей, но умирали-то эти люди – «за Сталина», а не «за демократию», не «за право человека выбирать и быть избранным…» и т. д. Делал ошибки Верховный Главнокомандующий? Да, делал. Сидел бы на его месте другой Верховный, тоже бы делал ошибки, и сейчас на него валили бы ответственность. А было все продиктовано соотношением сил на европейской и мировой арене. Гитлер вел на нас пол-Европы, и шли за ним не только отпетые нацисты, но и народ – один из самых сильных народов в истории человечества. Вот что страшно! И «дешевле» нам от них отбиться, наверное, было невозможно, а вот угробить страну и закончить на этом свою российскую историю – запросто. Сплотились бы именем того же Троцкого – все равно вопрос о гибели стоял бы так же. Сплотились именем Сталина – и этот факт уже не переменить.

«Кровавый диктатор»? Да. Войны вообще чаще выигрывают кровавые диктаторы, чем чеховские интеллигенты. Николай II был обаятельный и честный человек, несколько напоминавший как раз чеховского интеллигента, – и войну под его руководством страна проиграла. А Сталин был уголовник, человек без жалости, для которого жизнь человека не более, как статистическая частность, но войну страна выиграла.

Конечно, ГУЛАГ страшен. И Сталин его возглавил. Но не выдумал. Троцкий с его трудармиями был бы паханом еще и покруче. В смысле безжалостности. Хотя и попроще, то есть не столь хитрым и с меньшей выдержкой. Только вот факт всенародной Зоны от желания того или иного пахана не зависит. Если такой образ жизни (смерти) принят народом, то в в число палачей всех уровней и рангов попадают миллионы – как и в число жертв, с которыми палачи непрерывно меняются местами. Этот образ жизни, эта тотальная ненависть, мечущаяся между мишенями классовыми и национальными, к сожалению, – мета времени, всемирного времени, – а русские и в эту ненависть впали со свойственной им неудержимостью, и воинскую дисциплину стали вводить самыми кровавыми методами.

Как же нам жить теперь с такой памятью?

Когда ставили в Москве на Лубянке Соловецкий камень, я говорил: не скидывайте Дзержинского; дело даже не в том, что он – вовсе не главный злодей в той партии, – оставьте его стоять, чтоб смотрел! Чтоб железный счастливец смотрел на каменное изваяние несчастья – это наша история, наши слезы, наша боль.

Убрали Феликса. Или – или!

Вот и сейчас: или – или. Или вообще стереть Сталина из ХХI века, или – «политическая реабилитация».

Да оставьте вы ему этот клочок земли на повороте Волги. И имя «Сталинград» верните, но так, чтобы и «Царицын» был как-то увековечен, ибо и Сары-Су – память истории.

Если сидел он в Ялте рядом с Черчиллем и Рузвельтом, – пусть там же, в Ялте, и сидят они втроем – в бронзе, в камне или в чем там Церетели еще придумает.

И кончайте на этот счет базарить – впереди, может, такое, что гекатомбы ХХ века покажутся… как бы это поаккуратнее сказать… очередной репетицией, что ли, вполне даже терпимой. Уже хотя бы потому, что в прошлом.

Собирая силы перед встречей с прошлым

Когда в первобытной пещере сообразили, что пленника выгоднее заставить работать, чем убить, – померещилось, что в пещере не стенка, а вход в загадочный тоннель Истории.

Стариков, бесполезных в каждодневной борьбе за выживание, перестали выкидывать из жизни, а стали кормить и слушать – засветилось во тьме беспамятства Предание.

На стене пещеры (зубилом), на глиняной табличке (концом палки), на папирусе (кисточкой, перышком, пером) – вошли а эту жизнь письмена, и удостоверилось Предание – Писанием.

Символ веры: «так мне сказал отец» – протянулся в древность: «так говорят древние книги». Природные циклы разомкнулись: Слово обожествилось, встав в Начало. Линейное Время натянулось от Начала к текущему моменту и тянется по сей день.

Сей день эфемерен, момент текущ, текуч. Время течет, архивы заполняются. Прогресс ускоряет дело. Свиток сменяется фолиантом, фолиант – стопкой переплетенных и сброшюрованных страниц, журналом, подшивкой газет.

Уязвимость листика бумаги, истлевающего даже и при бережном хранении, подтверждается эфемерностью столь хрупкого носителя информации в огненных безумствах Смут и Войн.

При штурме очередного германского города советскими войсками в 1945 году сгорает архив великого философа. Непосредственно в этом виноваты наши штурмующие части, но опосредованно – и те штурмовики, которые за десять лет до того на площадях этих немецких городов устраивали костры из книг, в которых прошлое (и будущее) рисовалось не таким, каким его хотели видеть фюрер и его сподвижники.

Не жги прошлого, а то подожжешь и свое будущее, и настоящее.

Из семидесяти с лишним лет Советской эпохи первая половина срока – фанатическое вытаптывание всего, что связано с царской Россией. Отечественная война вправила мозги, но еще десятилетия коммунистическая Идеология искала, на что опереться: то ли на Рюриковичей (минуя ненавистных Романовых), то ли на первозданное славянство (минуя Рюриковичей и разных прочих шведов).

Рухнула Идеология – и встречным махом маятника рыночная власть пошла валить все, что связано с советской историей. «Вот вам такая же кара, на какую обрекли вы своих отцов».

Мой отец, убежденный большевик, с презрением отверг когда-то моего старорежимного деда.

И вот я, выбираясь из-под обломков этого классового погрома, говорю, что я НЕ СДЕЛАЮ из наследия отцов такого же пугала, какое отцы сделали из наследия дедов.

Не отвечать им злом на их зло! Перешагнув набитые трупами рвы революций и войн, красных и белых, русских и инородных, правых и неправых, угнетателей и угнетенных, победителей и побежденных, – срастить Историю воедино.

Она и так кровава, располосована, изолгана. Не надо дальше топтать – надо сращивать, залечивать, соединять…

Соединять несоединимое?!

Да. Разина, взметенного казачьей вольницей, и Алексея Михайловича, тишайшего строителя крепостной державы. Пугачева во главе «азиатских орд», и Суворова во главе «европейского артикула». Царя Николая, казненного уральскими боевиками (перестрелявшими впоследствии друг друга), и его палача Юровского (сын которого помогал потом собирать свидетельства об этом ужасе – не знал, как избыть из души).

Время собирать камни, склеивать черепки, перечитывать полуистлевшие документы. Камни зарастают плесенью, черепки крошатся, страницы тлеют. Компьютерные диски летят на выручку архивистам – и размагничиваются от времени.

А мы все-таки собираем.

«Встречи с прошлым» теряются в прибое событий настоящего; сюжеты, выхватываемые из бездны прошлого, погребаются под камнепадом из будущего, когда оно становится настоящим и заваливает нашу память.

Архивы трещат.

А мы собираем и собираем.

Настоящее распинает наши души.

А мы бегаем на свидания с прошлым, бережно смывая с этого прошлого грязь и кровь, веря, что с нашего настоящего, когда оно станет прошлым, внуки так же будут счищать грязь и кровь.

Или не будут? И тогда История кончится?

Чтобы не кончилась, мы и воскрешаем былое: великие фигуры, события, драмы, а рядом – тихое бытие безвестных обывателей, не чаявших, что их кто-то вспомнит, – История кровоточит и из открытых ран, и из сдавленных капилляров.

Оставив на родине остывающие рвы Ходынки, безвестная молодая девушка, имя которой так и не выяснено архивистами, едет в Италию и над теплыми средиземноморскими водами заносит в дневник стихи известного философа Соловьева, словно о ней написанные:

«Она видит далеко в полночном краю, средь морозных туманов и вьюг, с злою силою тьмы в одиночном бою гибнет ею покинутый друг».

…Над хладными балтийскими водами взвивается флаг цвета крови: дожидаясь отречения императора (или не в силах дождаться), безвестные матросы Балтфлота начинают убивать офицеров: не стреляют – бьют чем попало, терзают, рвут…

Гибнет известный на всю Россию адмирал Непенин; весть о его гибели заносит в дневник известный ученый Дурылин вперемежку с высказываниями его знакомых: Нестерова, Розанова, Флоренского и других известных на всю Россию людей.

Можно ли связать эти концы безвестности и известности?

Связать нельзя.

Можно переплести в одном томе¸ где и будут перекликаться эти страницы, терзая нам души.

Когда мы спасаем Прошлое из забвенья, мы даем ему шанс стать осмысленным. Мы снимаем с вечно проклятого прошлого клеймо проклятья. Из кровавого оно становится кровным.

И тогда боль безысхода может смениться болью искупления.

Мы и наши начальники

Конденсат
Вспоминая Брежнева

Врезалась мне в память фраза где-то в середине 70-х, в зените брежневской эпохи, а произнес ее один из официальных идеологов того времени – в неофициальной обстановке:

– Каждое выступление Леонида Ильича есть замечательный конденсат тех мыслей и чувств, которыми в данный момент живет страна.

Я не знал, что подумать. С одной стороны, в этом было что-то обидное: техническое, приземленное, элементарно-школьное, как конденсатор из курса физики: сжижение газов, накопление электричества…

Но, с другой стороны, в этом определении сквозила признательность Леониду Ильичу за то, кем он не был. Сравнивать-то с кем приходилось? Или с генералиссимусом, в крови с ног до головы, за ту кровь со всех пьедесталов скинутым. Или с кукурузоводом, за непредсказуемость скинутым со всех постов. Других вариантов страна не помнила.

В противовес тем двум вариантам и выдвинули Леонида Ильича на пост генсека, с формулировкой: «Пусть поработает скромный товарищ».

Встал вопрос: как соединить скромность с величием?

Леонид Ильич нащупал: стиль должен быть приподнятым, торжественным, местами даже с пафосом. Но – не крикливым. Лучше сказать последнее веское слово, чем наболтать много, а потом неизвестно, как из всего этого выходить. Надо не по-буденновски рубить, а чтобы шло, как по маслу. Ровно. Спокойно. Без накрута. Без трескотни. Без крючков. Без витиеватых выражений и пословиц.

Буденновская рубка – это уже что-то из области преданий, а вот крючки и шараханья – из памяти недавней, как, впрочем, и пословицы, врезанные в сознание партии с той поры, когда надо было определяться, где тебя прочистят: в городе Богдан или в селе Селифан…

В отличие и от того горячего времени, и от недавнего взбалмошного, Брежнев на личности не переходит, персональных обвинений избегает, прямой полемики не любит. Соответственно, главное чувство, которым он делится с товарищами, – это вошедшее позднее в анекдоты «глубокое удовлетворение». Которое если и переходит во что-то другое, то в «чувство неудовлетворенности». Это один раз. И другой раз – в эту оговорку надо вслушаться – когда уравновешенный генсек вдруг признается, что вместо «удовлетворения» уходит с заседаний «больным». И у нас нет оснований ему не верить.

Увы, ничего не идет, как по маслу, в уравновешенном государстве. Генсек в сущности занимается тем, что делит казну. Столько-то на оборону, столько-то на пути сообщения… Он думает, что главное – распределить все «должным образом». Но его точит мысль о гибельности этой текучки и о том, что для спасения нужны крупные планы и большие идеи.

А их нет. Единственная фигура, годная на крупный план, и единственная идея на перспективу – Ленин и коммунизм. Ничего другого в загашнике ни у генсека, ни у его окружения. Поэтому генсек старательно кроит свои доклады по старосоветским лекалам в надежде, что они не подведут. (По-человечески можно только порадоваться, что не увидел Леонид Ильич того, во что превратили Ленина и коммунизм публицисты следующего периода.)

Верит он в советские непреложности твердо. Но отнюдь не повторяет эти прописи механически. И не оглашает бездумно то, что готовят ему эксперты. По стенограммам видно, что он в курсе дел. Интуитивно он чувствует напор нерешаемых проблем – и в хозяйстве, и в идеологии. Он взывает к соратникам, чтобы те вместе с ним над этими проблемами получше «поразмышляли», и не скрывает, что сам не очень знает, как к ним подступиться. Горькое, надо сказать, зрелище. Ибо и сейчас, «три царствия спустя», эти проблемы висят над нами. А тогда…

Вот «материальная заинтересованность». Ее хочется как-то развести с «потребительством». А как? Где граница «потребностям»? Они «непрерывно растут» – куда? (Так и хочется добавить из нашего времени: к повальному воровству? К криминалу, ставшему образом жизни?)

А вот межнациональные отношения. Как хочется опереться на «новую общность»! Однако звучит уже первый тревожный звонок – в бунте турок-месхетинцев… (А если б дожил до Карабаха, Чечни?..)

Вот разбегающиеся страны соцлагеря, они «неизбежно тянутся на Запад». Почему? Потому что «мы преподнесли им социализм на штыках». (Кто в ту пору мог еще отважиться на такие формулировки?).

А вот расползание атомного оружия. «Китай разрабатывает… я ночью читал… Индия вздумает, вот и живи в этом спокойном мире»… (А до атомных программ Северной Кореи и Ирана еще треть столетия.)

И, наконец, газ и нефть. «Ключи у нас. Газ туда – валюта сюда. Это большой экономический и политический вопрос». (Треть века спустя нашли новую формулу: энергетическая безопасность.)

Как все это надо было решать треть века назад? В конце концов пришлось сломать и партию, и государство, без которых Брежнев не мыслил жизни. Сигналом к слому стала, как это ни горько, его смерть.

Нет, он не уходил от тяжелых вопросов, когда упирал на «коллективное руководство» – он конденсировал бессилие этого руководства. На эту роль его, можно сказать, выдвинули, и он ее честно исполнял. Жаловался, правда, на здоровье, терял речь, просился даже на пенсию – на пенсию не отпустили, косноязычную речь спародировали в анекдотах. Но орденами осыпали с ног до головы – только бы тянул лямку. Он и тянул.

Надо же различать в дожде наград (которые после смерти генсека вдова собрала в мешок и сдала в архив), что это такое: рефлекс умирающего государства, которое украшает себя с внешней стороны, или потуги главы этого государства возвеличить свою персону.

Какое там возвеличить! И близко этого нет. Сплошная трогательность:

– Я вас прошу, слово «я» не должно фигурировать.

– Это сколько я уже говорю, болтаю, час?

– Что-то я еще хотел сказать…

Чего он хотел-то?

Диктатором стать?! Смешно. «Крупным работником» – да. Он им и стал. Был смолоду. И оставался до смерти. Но не вождем, да еще любимым…

Хотя конденсировалось со стороны окружения все то же: наше родное, русское желание возвеличить начальника. Сделать из него вождя. Искренне!

Завели архив, стали собирать бумажки. Ладно, это в законе. Придумали для бумажек особенные корочки, золоченые. Он их видел? Вряд ли. Наконец, рекорд преданности: для архивной комнаты заказали (в Австрии!) многопудовую хрустальную люстру, похожую на ту, что в кабинете Леонида Ильича. Чтоб обрадовался.

Ну, и как? Оценил?

Ни разу не зашел в ту архивную комнату. Подобострастия к своей персоне – так и не сконденсировал.

Хотя ждали.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации