Текст книги "Хочу быть бедным (сборник)"
Автор книги: Лев Пирогов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
Без меня.
Дубина хорошей прозы
Если меня спросят среди ночи: «Ты за хорошую прозу или за плохую?» – я, пожалуй, выберу плохую. По двум причинам.
Во-первых, когда спрашивают, хочешь ли ты быть здоровым и богатым или больным и бедным, платой за простоту и очевидность выбора обязательно оказывается какая-нибудь гнусность, типа «ну тогда подпиши вот тут».
Во-вторых… буквально сегодня был случай.
Представьте, зачитался в метро. На эскалаторе обожгло: не туда еду!!! Перепутал пересадку с выходом! Заметался, хотел назад – но нет, автопилот в норме. Просто не заметил, как вышел, перешёл, как опять сел, доехал.
Вот проза-то! Вот критерий хорошей прозы – себя забыть.
Но, скажем, я забыл, а ещё десять человек не забыли. Не цепляют их эти образы, не волнует этот порядок слов. Так какая же проза тогда выходит?..
Что такое литература, каждый понимает по-своему. Качество её определяется масштабом личности автора.
Точнее, конфигурацией: ведь что такое масштаб, каждый понимает по-своему. Для одних масштаб – ведро водки выпить, для других – не кашлять в консерватории. Что русскому хорошо, то немцу смерть. Даже у одного человека в разном душевном состоянии приоритеты меняются.
Можно, конечно, попытаться вычленить миллион технических критериев «качества прозы», адекватных конкретному жанру конкретной литературы в определённый период и свести их в подобие периодической таблицы, но зачем? Если и без всякой таблицы понятно, нравится ли тебе книга.
«Объясните мне, пожалуйста, зачем нужно искусственно фабриковать Спиноз, когда любая баба может его родить когда угодно!..» (Профессор Преображенский, «Собачье сердце». Грамматическая несогласованность между множественным числом «спиноз» и «его», – эта проза явно нехороша.)
Разве не жалок человек, тужащийся объяснить анекдот, чтобы тот казался смешнее? А теперь представьте, что ему присвоено звание статусного критика и он решает, какие анекдоты смешны, а какие – напротив.
Именно эту ситуацию мы считаем почему-то нормальной в литературной критике.
По мне, так не бывает несмешных анекдотов, бывают неуместные, несвоевременные и «не попадающие в аудиторию». И задача критика поэтому – свести читателя со «своим» текстом. Критик-брокер, критик-сваха – подай-принеси.
Но хочется-то быть господином.
И отсюда возникает специализация «критик – мерило вкуса».
Такой ни за что не признается: «Братцы, я паренёк простой, люблю имя Роланд и пирог с яблоками», – ни-ни: «эксперт», козья морда. Всё, что выше или ниже его понимания, объявляется вне закона.
Впрочем, как не бывает «несмешных анекдотов», так не бывает и «неправильной критики»: у «экспертов» тоже есть аудитория, и немалая. Это те, кому надо не «почитать», а почувствовать себя носителями «эталонного вкуса».
Простейшая аналогия: для одних «веселье – питие на Руси» (тут сгодится и портвейн «Кавказ розовый»), для других веселье – этикетки читать: дескать, шато такое-то, не хухры-мухры, для солидных господ потребляю продукт.
Критик-сомелье, стало быть.
При этом настоящие господа сами, без сомелье, знают, что пить. А понарошку почувствовать себя господином, поиграть в него, побыть господином «с инструктором» – такое же неотъемлемое право читателя книжек, как почувствовать себя героем боевика. Или кем угодно другим. Так же пьянит, не слабее, чем «Кавказ розовый».
Критики-сомелье, подобно любым другим, обслуживают только своих клиентов и не могут судить о литературе в целом. Не делегировано им такого «масштаба». Не сказал бы я, что люди, которым хочется почувствовать себя господами, масштабнее и лучше людей, которым хочется забыться, залив шары. Однако если последние, как правило, отдают себе отчёт в ограниченности своих возможностей, то критики-сомелье, поназаканчивавшие аспирантур и понабравшие загадочных набоковских псевдонимов, не отдают – ни себе, ни людям.
Им ведомо учение Лакана о том, что «у всякого письма есть адресат» (а значит, всякая проза достигает цели), они осведомлены о «рецептивной эстетике» Изера (у текста нет имманентных эстетических свойств – он становится «хорошим» только в процессе чтения) или, скажем, о концепции эстетической коммуникации Лотмана, но ничем таким в своей практике они не руководствуются.
Одно дело – знать толк в названиях, другое дело – в вине. Одно дело – щеголять именами Делёза и Поля де Мана (ах, «Шато-Латур», «Шато-О’Брийон»!), другое дело – пропустить их через себя (и если повезёт, выжить). Вот и получается, что представление о «дорогих винах» у них примерно такое же, как о господах у лакея.
Лакей мнит себя либералом и любит цитировать «не бойтесь ни мора, ни глада, а бойтесь единственно только того, кто скажет – я знаю, как надо», но в анамнезе у них папа – завотделом и дедушка-комиссар, герой продразвёрстки. Он не может не участвовать в дележе и не руководить. А чтобы руководить, нужен либо характер (глотка, огневой взор, кулачищи – одним словом, таланты), либо мандат.
Мандат, конечно, надёжнее, вернее. Вот они и тычут «хорошей прозой»: мы, дескать, непреложных истин посланцы.
Забавно, когда некоторые из них при этом объявляют себя приверженцами «эстетической критики». Ведь по сути своей эти люди чужды эстетике: под прикрытием суждений о красоте слога они ведут грызню «за статус» и «за ресурс» – как полвека назад под прикрытием разговоров о верности курсу партии литературные карьеристы делили дачи. Никакой эстетик не станет наделять объективным содержанием оценочное понятие: ему известно, что в эстетике не существует абсолютной системы координат, а потому всегда приходится уточнять, относительно чего этот предмет хорош, каким требованиям отвечает, чьи интересы удовлетворяет и так далее – а это уже область критики социальной.
Социальщики не делают вид, что знают, где у литературы «кнопка». Им только известно, что бывает, если её нажать.
Читать или жить?
«Хорошая проза» – это как саунд в музыке. Приятнее, конечно, слушать «хороший звук». Особенно – на «хорошей аппаратуре». Но не является ли зависимость от «аппаратуры», от всякого рода «примочек» и «интересных решений» – слабостью?
Зависимость от красивой и удобной одежды, от вкусной и здоровой еды, от положительных эмоций – это ведь всё равно зависимость. Как от «табакокурения». Никого она не делает лучше или сильнее.
Бывает, конечно, наоборот: зависимость от «плохого звука», «плохой прозы», от «плохой еды» (зависимость от диеты, добровольной аскезы, поста). Но это если пост понимается как способ «самосовершенствования», как моральное приобретение, как «пост-в-себя».
Является ли благом неспособность различать качественный и некачественный звук, хорошее и плохое письмо, правду и ложь? Наверное, если эта неспособность – умение, а не наоборот. Скажем, мы все умеем не отличать своё зло от своего добра: терпим себя, прощаем, а что ж другие? Другим мы этого не прощаем, нет.
Сборник повестей и рассказов Александра Морева «Изгои» – это типичный случай того, как хорошая книга может быть «плохой прозой». Точнее, наоборот.
Вот повесть «Ультиматум Ляпикова». Этакая смесь Шукшина с Борисом Екимовым. Речь не о «влиянии», просто автор живёт в деревне, вот истории и складываются на особый манер. Такая литература, какая жизнь.
Так вот, повесть «Ультиматум Ляпикова». Я её, простите, перескажу. По возможности покороче.
Нормальный мужик Егор Ляпиков (пьёт самогон, держит в страхе жену, не чудик) спьяну заснул в сугробе, а кот приблудный стал царапаться, разбудил. Жизнь спас Егору, выходит. И втемяшилось мужику, что кот – это душа его. Пить бросил, зачудил, всё с «душой» тетёшкается.
Другого способа повстречаться с душой у него не было: из всех учреждений организации досуга (как то: клуб, стадион, церковь) в селе один магазин. Хозяйка его (а также молочной фермы, половины колхоза и – посредством магазинной водки – всех колхозных душ) в припадке мелочного раздражения убивает кота, душу Егорову. Мол, почто изгадил цветочки.
Ляпиков в отчаянии, подаёт на магазинщицу «заяву»: жестокое отношение к животным, до года принудиловки, и вся деревня с удовольствием идёт в свидетели, потому что мироедшу не любят.
И тут уже она становится героиней повести. Беженка с двумя детьми, мужа убили, старшему три годика, младшей два, жила у родственницы, та выгнала осенью с детишками. Так её председатель колхоза нашего на дороге и подобрал:
«…Вначале проехал мимо, но чем дальше отъезжал, тем назойливей перед глазами маячила увиденная картина: чемодан на обочине, ребятня на нём, один другого меньше; ветер, злой, промозглый, – какой всегда бывает в октябре, так и треплет яркие шарфики на детишках. Чуть в стороне женщина, голова опущена, смотрит не то под ноги, не то в себя пытается заглянуть. Сын с дочерью сидят молча, совсем не канючат, терпеливо ждут, что решит мать. На первой же развилке Солдатов развернулся и погнал назад».
Не знаю, как вам, но я плакал на слове «шарфики».
Дальше понятно: колхозники ждут зарплаты, а она согласна взять землёй, коровой с колхозной фермы. У колхозников убывает, у неё прибывает. Те-то сперва настроились её жалеть, как оно у русских людей принято, но она не дала: «я отработаю» всё бубнила. Ну они и плюнули – отрабатывай. Год у всей деревни в батрачках ходила, в очередь на неё бабы у магазина записывались: кому постирать, кому что. Потом, когда она посчитала, что отработала всё до последней дареной кастрюли, люди аж растерялись как-то: самим теперь стирать, что ли… А та ещё богатеть пошла. Удивительно ли, что Данишевскую (такая, с подвывертом, была у неё фамилия) не любили.
Прознав про заявление, мироедша закрыла магазин на ремонт – оп-ля.
Сельчане почесали затылки и свидетельства свои позабрали – водка дороже. И на Ляпикова давят: забери заявленье, козёл! А то самого, как кота…
Тот, понятно, насмерть за душу свою стоит. Дело за малым – чтоб проснулась эта самая душа в Данишевской. Не то быть беде.
И тут главным героем становится председатель колхоза – тот, что подобрал её тогда, Пётр Васильич Солдатов. Он один в селе любил Данишевскую: сперва как человека (вырастил же, в самое проклятое время не спасовала), потом как женщину, ибо мужчина же. Стал позволять себе. Она молчала, терпела, потом говорит: я вам, Пётр Васильич, дам, но при одном условии. Сразу потом пойду и всё вашей жене скажу. Он оторопел: чё ж не заранее? Она: а зачем, раз ничего не было. Вы человек хороший. Во как.
А жена председателева болеет, с палочкой ходит. И говорит мужу: помереть бы. Ты ещё справный мужик, у тебя вон теперь Люська есть (Данишевская то есть), мне за тебя не страшно. Заплакал тут Солдатов, в ноги упал к ней…
В финале магазин открывается: пей, русский человек, гуляй, никто не умер, – но всё же что-то осталось в душе, след какой-то, всё же что-то с нею, с душой, было?..
Пронзительный рассказ «Подсолнуховый лес». Герой мальчиком-трёхлеткой должен был погибнуть, когда поезд эвакуированных попал под бомбёжку. Мать его погибла, а он нет. Попал в детдом, вырастили, стал жить. И вдруг пробило: приснился сон, как малышом заблудился в подсолнухах. Поле-то огромное, а он маленький совсем человек. Кто-то тогда вывел его, а он не помнит, мучительно не помнит, кто. Помнит только лес, из которого ходу нет.
И жизнь становится для него таким лесом. Он вербуется на целину, потом на Дальний Восток, живёт как бреду: утром встал, пошёл на работу, вечером лёг. Мимо жизнь какая-то, иногда он её замечает, чаще нет (мы больше него понимаем, как и почему меняется эта жизнь). Умирает уже «в наше время», видит подсолнуховый лес и слышит мамин голос: сыночек, иди сюда. Это она тогда вывела.
Он идёт за нею – туда, где должен был оказаться семьдесят лет назад, да и оказался, наверное, а всё им якобы прожитое: стены построенных им домов, то расцветающие детскими колготками, то проваливающиеся гнилыми окнами, яростный стройотряд, собрание акционеров – ерунда всё это. Было две точки: ребёнок потерялся и ребёнок нашёлся – а между ними сон, морок.
Не дай Бог этого ничьим детям.
Два произведения, после которых становится труднее дышать. Давление подскакивает, или что-то такое. (Знаете, после хорошего зелёного чая дышать становится легче, а после хорошей литературы – труднее. К вопросу о «критериях хорошей прозы»…)
А пишет автор совсем плохо. Его герои обожают «повышать голос» и «задавать вопросы», вместо обычного «в этот день» спотыкаешься о протокольное «в этот день недели».
Однако все эти плохо рассказанные истории почему-то очень легко представить рассказанными хорошо. Может быть, потому что это ХОРОШИЕ ИСТОРИИ.
Они пробуждают хорошие чувства.
В конце концов, продираются же миллионы людей сквозь не самое безукоризненное письмо Дарьи Донцовой. Почему я должен быть «лучше», а на самом деле слабее их?
Потому что у меня «вкус»?
Разве «вкус» – это то, что лишает воли?
Скажем, если я рассчитываю переменить свою жизнь, доскрестись до души, должен ли я прислушиваться исключительно к тем, кто «делает мне приятно», или должен уметь благодарно принимать пинки от тех, кто нисколько о моём комфорте и моих привычках не беспокоится?
И нет ли высшего назначения «вкуса» в необходимости уметь преодолеть его?
Пекари и пахари
Сначала нужно объяснить, что такое «для бабушки».
В качестве газетного редактора мне часто приходится объяснять разным выдающимся авторам, как следует писать для газеты. Пишите понятно, говорю я, и авторы понимающе улыбаются: «Для дебилов». Нет. Не для дебилов. Пишите так, как если бы вы хотели рассказать об этом своей бабушке. Разве она дебил? Она мудрая женщина, много мудрее нас с вами. Чтобы её заинтересовать, нужно не приседать на корточки, а наоборот – тянуться.
Ну вот, а теперь, памятуя, что газета – это литература, предположим, что и литература – это газета. Логически небезупречное допущение, понимаю, но ненадолго, минут на десять. Очень уж заманчивый открывается простор для фантазий.
Не замечали?.. Чем изящнее написано литературное произведение, тем сомнительнее выглядит оно в пересказе для бабушки: «О чём это? Ни о чём. О жизни. О том, как в жизни бывает. О разных мыслях. Вернее, о разных чувствах. В общем, о разных жизненных состояниях». Вряд ли ваша бабушка на такую аннотацию купится.
В то же время произведения, считающиеся глыбами духовного опыта, написаны, как правило, до безобразия «примитивно»: ехали в поезде, купец такой-то показал случайно встреченному князю такому-то портрет женщины, а потом взял да её зарезал. Либо: любила одного, изменила с другим, вышла замуж за третьего, обрюзгла, осамела, а с детства была крылатой. Тут уж, по идее, не должны заинтересоваться внуки: викториетокаревщина какая-то.
Или вот: мы перестаём обращать внимание на форму произведения (упруга ли композиция, свежи ли метафоры), когда нам интересно. А когда неинтересно (ну вот просто нет у произведения такой задачи, чтоб интересно было), тогда в ход идут «резервы»: сложность организации текста, выразительность языка и проч. и проч.
Понятно, что писатель должен обеими руками держать вожжи: и о занимательности с выразительностью заботиться, и о «жизненной актуальности», но редко у кого при этом выходит, чтобы лошадь бежала ровно.
Видимо, сложность жизненного материала и литературная сложность находятся если и не в конфликте, то как минимум в противоречивых отношениях. Значительные жизненные обстоятельства в соединении с избыточной выразительностью мельчают и опошляются, возникает «литературная неудача». То есть если нужно описать состояние, охватывающее субъекта при виде раздавленной башмаком вишнёвой косточки, тут языка нужно «побольше». Если же речь идёт о таких вещах, как смерть или рождение, стилистическое усилие всё только испортит.
Выход? Не писать о жизни и смерти. Писать о «косточках». А если и затрагивать глубинные слои бытия, то не грубо напрямую, а через «косточки» опосредованно.
Существует целое литературное направление, следующее этому правилу. У него есть свои вожди. Например, Набоков. Почему в его творчестве не оставила заметного следа Мировая война? Да потому, что эта тема не отвечала характеру его дарования.
Точка зрения на мир Набокова (или, например, Бродского) – это взгляд ребёнка, втиснутого, как призывник в военную форму, во взрослые сюртук и шляпу и выпущенного «без няни гулять по улицам». Подобно всякому ребёнку, они демонстрируют свежий, незамыленный взгляд на мир и одновременно с этим не стремятся отличать его сущностные проявления от поверхностных. Отсюда их темы: «скука» жизни, но не тяжесть её, влюблённость, но не семья. Отсюда же усложнённость их языка.
Говорить затейливо – прерогатива юности. В юности все говорят затейливо. Ощупывая языком нёбо, ищут пределы своих возможностей (надеются не найти). Говорить просто – прерогатива зрелости. Если в юности говорят, например: «Не соблаговолите ли вы, сударь, передать мне сие достойнейшее изделие нашей свинцово-мерзостно-печатной промышленности, пекущейся о санитарно-гигиеническом состоянии моего черепного мозга», – то в зрелости в этом случае говорят «дай газету».
«Юность» и «зрелость» – не показатели опыта. Это жанры. В жанре «детско-юношеской» литературы работали, например, Камю, Сартр, Кортасар. Отсюда такое качество их героев, как «виктимность»: с ними постоянно случаются неприятности, как с гуляющими в одиночку детьми. Мир загадочен; что-то происходит, а как себя вести, непонятно: взрослого, который бы научил, «направил в колею», нет. Да, «колея» – это замыленность, но именно замыленность взгляда (отсутствие воображения) высвобождает энергию для действия. (И герои Набокова «не умеют жить», и лирический герой Бродского: «За рубашкой в комод полезешь, и день потерян…»)
Парадокс в том, что именно «литература вишнёвых косточек» стала считаться в XX веке «интеллектуальной». Вероятно, потому, что взрослому занятнее истина, глаголящая устами младенца. И наоборот, детская литература (действительно детская, без кавычек) наследует традициям литературы XIX века: сюжетность, социальность, расписанный по ролям (то есть по персонажам) конфликт, зло налево, добро направо, мудрость жизни посередине. Взрослые и дети поменялись местами.
В сухом остатке имеем вывод: чем больше в произведении «литературы», тем меньше «жизни». Чем больше булок, тем меньше пшеницы, хотя и то, и другое – хлеб. «Что-то пахари в загоне, что-то пекари в почёте», совсем уж по-научному говоря.
Лично я за угнетённых всегда. А вы?
Взрослая неожиданность
В чёрно-белых советских фильмах (пожалуй, единственное место на свете, где можно жить) молодые герои среди прочего любили порассуждать про Печорина, подлец или не подлец, или про Наташу Ростову – самка или не самка. Я в своей юности, пришедшейся на фильмы «АССА» и «Авария – дочь мента», этого уже не застал, только читал в книжках. У нас уже по-другому было, всё больше про группу «Дюран-Дюран». А классику любили заочно. То есть в «анкете друзей» в графе «любимые писатели» всё ещё писали «Пушкин, Достоевский», но читать уже не читали: журналы заграничные появились – фотографии посмотрел и сыт.
Так что никакого особого влияния на моё поколение литература не оказала. Без неё мы зарабатывали «свой первый миллион» на польских коньяках и товарно-сырьевых биржах, без неё обзаводились депутатскими значками и секретаршами, без неё обдумывали План Путина и всякое другое житьё. Если что-то, написанное буквами, в нас и было заложено, то только детские книжки. Любой читатель – «родом из детства», а мы особенно: наш мир детских литературных впечатлений остался почти свободен от последующих наслоений взрослой литературы. Детский опыт самый яркий, самый устойчивый.
На каких же книгах мы выросли? Ответ вроде бы очевиден, ведь все читали одно и то же. Так, да не так. Скажем, я недавно с удивлением узнал, что есть целый, так скажем, подвид людей, считающих «Незнайку на Луне» нудной пропагандистской тягомотиной. С этими людьми мы родом явно из разных детств. В общем, я решил провести примитивный эксперимент: спросил в своём Живом Журнале (место для болтовни в Интернете, жить в нём нельзя, но приходится): «Какие образы детской литературы оказали на вас решающее влияние в детстве?»
Результат получился неожиданным.
Помните хрестоматийную мораль, почему Пушкин стал Пушкиным? Потому что няня рассказывала ему русские народные сказки. Так вот почти две трети моих респондентов (ответили более ста человек) росли на иностранных героях. И это не привычные Карлсон и Винни-Пух (их-то, обрусевших, вспоминают как раз не часто), а всё сплошь экзотические цветки: «Свенссон из Лённеберги», «Лиззи из Бюллербю», «Джеймс Боливар ди Гриз».
«Товарищи! Что вы делаете? Вы ж советские пионеры, товарищи!»
Ведь если к тому же вспомнить о пятой графе Тома Сойера, Дика Сэнда, д’Артаньяна, капитана Сорви-голова, Шерлока Холмса и других «прочно вошедших в национальную сокровищницу детской литературы» деятелей, получится, что на долю «своих» остаются считаные проценты. Вот с таким «импринтингом» мы и зарабатывали на свой первый депутатский значок.
Я не хочу сказать, что Свенссон и Лиззи (и Томас Айртон, и Морис Джеральд, и Снусмумрик, и капитан Блад) чем-то нехороши. Они, может быть, даже лучше нашего Валерки Коробухина или того мальчика (имени не помню), который, когда утром не хотелось вставать, мысленно говорил себе «воля» и сразу вставал. Почти наверняка лучше. Но…
Мальчика жалко.
Выражаясь высоким поэтическим языком, война была проиграна раньше, чем о ней объявили по радио. И не шпион Горбачёв виноват в этом, не ЦРУ, не «пятая колонна» и не «агенты влияния». Сами закопали себя. Я понял. Понял вдруг, извините, отчего прекратил существовать Советский Союз.
Тот фокус, который проходил с «литературой для взрослых» (заваливать склады производственными конфликтами между положительным директором завода и ещё более положительным главным инженером при посредничестве секретаря парткома), применительно к детям оказался самоубийственным. Хотели как лучше: про юного современника, про первый опыт социальных конфликтов, про воспитание чувств и становление личности… А няня Пушкину рассказывала – про лешего, чертей и шамаханскую царицу с, я извиняюсь, сиськами.
Считалось почему-то, что между мушкетёрами и какими-нибудь «мушкетёрами из четвёртого бэ» советский ребёнок выберет «из четвёртого». Так оно, по-видимому, педагогичнее. Но советскому ребёнку хотелось не адаптированных и не утверждённых педсоветом страстей. По себе помню: выбирая между книгой «про детей» и книгой «не про детей», я руководствовался тем, что в последней не будет классной руководительницы (пусть даже р-р-революционно отрицательной, всё равно), деревянных сабель и барабана. Будет «по-настоящему». А теперь попробуем вспомнить: много ли было таких книг в огромном массиве послевоенной детской литературы – не про пионерские, а про «настоящие» приключения? Где никто тебя за правильные ниточки не дёргал и над пропастью во ржи не ловил?
Я детскую литературу до сих пор читаю, не вырос. Ну и прочёл недавно (в детстве не повезло) повесть «Когда я был вожатым» – о первых пионерских отрядах. В 20-е годы дело происходило. Там, значит, как. Два вожатых. Крестьянский валенок Николай считал, что в пионеры можно принимать всех (не детство для пионерии, а пионерия для детства) и что пионерский лагерь – это просто возможность детям пожить месяцок-другой на природе. Для укрепления городского здоровья. Спали его пионеры в шалашах, пропитание добывали, помогая в поле местным крестьянам да ещё рыбу ловили, а уж если купались, то до посинения. А умница Соня считала иначе: пионерия – это авангард строителей коммунизма и подход к делу должен быть соответствующим. Принимать только лучших. Жить в комфортном помещении за оградой. Продукты выбивать у горкома. Свободное время проводить за политинформациями и ходьбой строем. Знакомо, не правда ли?
Стоит ли говорить, как любили дети Николая и как изнывали под гнётом передовой Сони. И надо ли уточнять, кто победил – и в жизни, и в оказавшейся печально правдивой книге. «Непередовой» отряд расформировали, присоединив к «передовому», а через 60 лет развалился СССР. От скуки. Соня и смысл жизни нашли друг друга.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.