Текст книги "Хочу быть бедным (сборник)"
Автор книги: Лев Пирогов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
Мёртвые с косами и Дмитрий Быков
Мы с одним моим другом любим посудачить про советские фильмы. Про Женю Лукашина, про Валико Мизандари. Такие бездны вкуса находим в них! Такие хитросплетения судеб.
Конечно, это игра. Потому что – где эти фильмы, а где те бездны. Но если кто-то скажет нам, что мы занимаемся чепухой, мы, пожалуй, обидимся. Игра-то она игра, но всегда до полной гибели всерьёз для играющих.
Роман Дмитрия Быкова «Остромов, или Ученик чародея» – хороший, потому что заставляет задуматься.
В частности, вот о чём: а хороший ли это роман?
Обычно мы решаем этот вопрос, исходя из нашего отношения к автору. Приятен тебе человек – значит, и всё, что он говорит, хорошо и правильно.
А если «неказист, волосы напомажены… лицо подёргивается, будто в судорогах или от постоянной брезгливости, кажется, ужасно злое»? Это о Достоевском. Вот ещё: «Достоевский, знаменитый: этакая гниль…»
Нет, надо соблюдать осторожность.
Итак. Прикидывающийся масоном «с высокой степенью посвящения» Борис Остромов, в меру обаятельный, в меру жалкий шарлатан вроде Остапа Бендера, дурачит группку ленинградских обывателей из «бывших». Дело происходит в 1925 году. Остромов спекулирует на их увлечённости эзотерикой, хотя на самом деле этих людей привлекает не столько эзотерика, сколько возможность побыть в обществе себе подобных, хоть немного почувствовать себя не «бывшими», а просто людьми. Гегемония пролетариата не предоставляет им для этого других возможностей.
И что самое интересное: Остромов ненастоящий, но ученики его, по крайней мере один из них – настоящий! Его дурачат, а он и впрямь учится. Левитировать, например. Заглядывая в окна, как Маргарита.
«Реминисцентный слой» в романе необычайно толст. Помимо очевидных нам, неучам, остапов ибрагимовичей и маргарит, тут тебе и Грин с Волошиным, и позабытый-позаброшенный поэт Одинокий, и, кажется, Михаил Кузмин с Юрием Юркуном и Ольгой Гильденбрандт, и… Наверное, даже у простолюдинки Тамаркиной, затесавшейся в эзотерический кружок, есть какой-нибудь достойный уважения прототип.
Ведь не случайно же эта Тамаркина единственная из представителей «пролетариата», кто описан в романе с сочувствием. Все прочие: женщины, мужчины и даже дети – представлены злыми карикатурами. Художественная структура романа от этого распадается на две половины. С одной стороны «бывшие»: тут полноценные образы, с «диалектикой души» и «подкладкой судьбы», с другой стороны «подлый народец», эти совсем из другого жанра. Босх обзавидовался бы. Никого живого, кроме Тамаркиной. Сплошь сипение, чирьи и смрадные дыры ртов. Почему?
Тут-то я и вспомнил про фильмы. В кино ведь образные средства более схематичны, чем в литературе, там мы как раз и имеем дело с карикатурами, но это не мешает нам «обманываться», воспринимая карикатуры всерьёз, усматривая за ними «прототипическую действительность». А в романе как-никак двадцатые годы, пик немого кино, даже, вон, Остромов подрабатывает у Эйзенштейна в массовке. «Низкие люди» – низкий жанр (синема, семечки), нормальные люди – нормальный жанр… Вот только вместе они не сходятся.
Помните «Романс о влюблённых» Кончаловского? В первой части все говорят стихами, во второй невнятно бормочут под бытовые шумы. Там это понятно, про что. Пока влюблённость – всё цветное и все летают, а как начинается тупая повседневность и проза жизни, становится скучно, трудно. Но именно из этой трудности рождается любовь и возникает жизнь. Влюблённость же так и остаётся бесплодной.
Нечто подобное удаётся разглядеть и в финале «Остромова…», правда, в скомканном и принуждённом виде, но об этом потом.
Сперва представим, что фильм не состоит из двух последовательных частей (по-остромовски говоря «эонов»), а выглядит примерно таким образом: половина персонажей говорит стихами, а половина матерится и бубнит «вижу горы и долины, вижу письку Катерины» (цитата из романа). Каким получится фильм? Будет тихим и светлым? Не знаю.
Возможно, идея автора как раз и состоит в том, что побеждает зло. Припасённый под конец романа монолог о том, что Россия – труп и населяют её мертвецы, исходит как бы от разочаровавшегося персонажа, но написан с таким вдохновением (и так много в нём знакомых ноток быковской публицистики), что трудно побороть ощущение – это сам автор делится сокровенным:
«Мертвы были пустоши и города, дворцы и трущобы, мертва была словесность, из тончайшего слоя которой высосали все соки; мертвы были солдаты, не хотевшие умирать ни за что, и генералы, не умевшие воевать; мертва была история, пять раз прошедшая один и тот же круг и смертельно уставшая от себя самой… Были, впрочем, те, кто хотел гальванизировать этот труп и заставить его пройти ещё один круг… Все песни его были песнями трупа, а беды и победы – горестями и радостями червей в трупе… Больше всего труп любил увековечивать мёртвых – живым в нём было неуютно… Как всякий труп, он расцветал и оживал только от новых смертей, и то ненадолго: миллион от голоду, миллион высланных, миллион выселенных! И труп ходил».
Для сравнения – цитата из Быкова-публициста:
«Русскую реальность описывать больше невозможно, да и не нужно… Описывать русскую жизнь – значит пилить опилки… Проблема российской реальности не в том, что она кровава, криминальна, дискомфортна, тоталитарна и т. д., а в том, что она скучна».
Тут, кстати, вспоминается Чехов:
«…Наши критики почти все – евреи, не знающие, чуждые русской коренной жизни, её духа, её формы, её юмора, совершенно непонятного для них, и видящие в русском человеке ни больше ни меньше, как скучного инородца. У петербургской публики, в большинстве руководимой этими критиками, никогда не имел успеха Островский; и Гоголь уже не смешит её…»
Ладно, ладно. Булгаковский профессор Преображенский тоже «не любил пролетариата», даром что родитель – кафедральный протоиерей.
Как можно упрекать в нелюбви, если она от сердца? Писатель волен не любить тех, кого ты любишь. Это значит лишь, что для того, чтобы любить дальше, тебе придётся обходиться без его помощи. Упрекать за это? Конечно, нет.
В конце романа главный герой, Даня Галицкий (тот самый нечаянный взаправдашний ученик), жертвует умением летать ради нуждающегося в нём пролетарского мальчика. Или, может, ради той тоскливой реальности, которая одна только и есть – жизнь, о чём Даня-Надя (альтист Данила) инстинктивно догадываются, а мы, смотревшие «Романс о влюблённых», знаем. Но почему же нам так не по себе от этого? Почему хочется, чтобы Карлсон не оставался с хнычущим Малышом, а улетел?
Верит ли сам автор в такой финал или сочинил его на потребу морали – «подлой, только для того нужной, чтобы мучить», по выражению одного персонажа?
Автор прозрачно намекает: Данино владение эзотерическими премудростями есть метафора творчества. Даня сам толком не знает, как у него выходит летать, но у него это выходит. А вот у фанатика и зануды Левыкина не выходит, хоть он очень старается. Почему?
Потому что в мире Левыкина «страдание, усердие и другие невыносимые вещи были единственной мерой достоинства». Он из карикатурного мира «простых», которым не дано настоящего достоинства, то есть дара творчества. Он из тянущего книзу мира «я должен, ты должен, они должны».
Даня же свободен. Ради своего «творчества» он перешагнул (с помощью подкинутых автором обстоятельств) через любящую его и нуждающуюся в нём женщину. Искусство требует жертв. А жертвы – они ничего не требуют.
Даня и Левыкин образуют красивую пару. Но почему без пары остаётся Кугельский – бездарный журналистишка, уверенный, что пишет тайком от мира «главную книгу»?
Тут я, кстати говоря, совершил локальное литературоведческое открытие. В образе Кугельского автор обессмертил меня. Всё сходится: оба низкого роду, оба любим доносы (то есть не любим, но они у нас почему-то хорошо получаются: всего-то пара цитат – и готово); роман Кугельского назывался «Остров», я тоже обдумывал такой вариант названия своего не для тиснения предназначенного, но всё равно выдающегося романа. Кугельский любит кавычки, в моём творчестве их тоже хватает, Кугельский ослеп, и у меня очки.
Извините, шучу.
Знаете, Дмитрий Львович, проходил сегодня по улице Бочкова, постоял у мемориальной доски: «Здесь с семьдесят первого по семьдесят четвёртый год жил Василий Шукшин». Там ещё памятник, ну Вы знаете, очень хороший.
И подумалось. Вот жил человек. Тоже выводил «типчики», тоже скотство всё это людское ненавидел. Переживал, злился, «Кляузу» писал в «Литгазету». Много курил. Но всё равно прощал, жалел их. Потому что знал изнутри.
А Вы называете жалость «брезгливым чувством».
Вы противопоставляете себя Кугельскому – напрасно. Вы лучше в порядке эксперимента Шукшину себя противопоставьте.
Народ, который Вы ненавидите за его икоту и скотство, как-то всё же выскреб, выцарапал из себя этот памятник. Внизу, на самодельной фанерной полочке лежат цветы.
Дико извиняюсь, но можете ли Вы вообразить памятник оставившему столь заметный след в российской словесности уважаемому себе?
И в том ли причина, что словесность сия мертва, как всё русское?
Может, не в ней дело?
Вы очень хорошо пишете, что забитый и униженный человек обретает возможность «взлетать», когда давление на него достигает последнего предела – вроде как у нищего отняли его рубище и он перестал быть нищим, став голым, то есть попросту человеком. Но взлететь Вашим героям почему-то мало: им нужно обязательно отомстить, превратив обидчиков в тщательно описываемые Вами мясные лужи. Кугельского в отместку за донос ослепили… А ведь «Мне отмщение, Аз воздам». Не доверяете Никому это дело?
Вы пишете о прощении, но как поступка, как действительного события в романе его нет. Как нет и любви.
Даня не любит ни отца, ни брата и забывает Надю. Он лишь привязан к своему детскому восприятию матери, к морю, у которого вырос, к быту Воротниковых, короче говоря, к «хорошим местам». Людей в этих местах нет. Они не важны.
Ваше пресловутое жизнелюбие, противопоставляемое диким обычаям немилого Вам народа («больше всего труп любил увековечивать мёртвых») – это любовь к себе. К тому, чем можно овладеть, полюбоваться, что можно съесть.
Того, что не для Вас, Вы не любите. Как не любит Ваша Надя опекаемых ею стариков – слишком уродливы.
Вот Вам и разгадка, почему всё кажется «мёртвым».
Почему нет качественно удовлетворяющей Вас обратной связи (что, в свою очередь, заставляет Вас писать всё больше и больше).
Вы не попадаете в читателя.
Признательность и любовь дарит Вам ближний круг, а дальше, там где ненавистные «миллионы», – пустота.
«Сдохли они там все, что ли?!»
Говорите, что сдохли, но тут же пробуете достучаться ещё и ещё раз. Дмитрий Львович, это же экстенсивный метод хозяйствования! Говорят, он погубил советскую экономику…
Ну и последнее. В романе предпринята попытка отмазать масонов от участия в Февральской революции и развале государства. Дескать, лёгкие шутейные люди, их, можно сказать, и вовсе-то не было.
Любопытно, найдётся ли писатель, который взялся бы убедить общество в несуществовании черносотенцев?
Чувствуется, что нет. Знаете, почему?
«Не наш метод».
Это вас, если вам так угодно, не было. Мы-то были.
Облако-рай
«– Нам вот всё представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится».
Когда-то это рассуждение Свидригайлова из романа «Преступление и наказание» было предназначено смущать умы. Сегодня в нём, скорее, видится утешение: спасибо, что хоть баньку оставили. Я в своём интернет-дневнике провёл что-то вроде опроса: «Как вы представляете себе вечность». Знаете, что ответили?
– Отсутствие всего.
– Кромешная темнота.
– Полёт сквозь ночное небо без звёзд.
– Песок до горизонта, солнце, никого и только звук ветра.
Это, так сказать, «тезис». А вот «антитезис»:
– Так же, как и каждый прожитый день.
– Вечное возвращение, всё заново повторяется.
– Всё то же самое, но без меня.
Ну и, наконец, «синтез»:
– Никак.
– Не интересуюсь.
– Её нет.
Все ответы (кроме одного, о котором позже) повторяют либо развивают свидригайловское открытие: вечность – не для человека. Либо нас для неё нет (а значит, ничего там в ней не нужно для жизни – пусть будет темнота, холод), либо её нет для нас (а значит, и думать тут не о чем: наверняка там всё то же самое, повседневность, скука). В любом случае вечность – это, как строго выразился один из моих респондентов, «отсутствие личности и всего, что её наполняет».
Чувствуете? Всё равно что спросить у Бога, как Он представляет себе мир людей, и услышать: «Отсутствие божественного и всего, что им наполняется».
И человечество, услышав такой ответ, вздохнёт с облегчением.
Куда до нас нынешних робким сомневающимся безбожникам Достоевского! Подумать только: «Если Бога нет – всё дозволено». Для Ивана Карамазова, право, Бог был чем-то вроде воспитательницы в детском садике: если вышла, можно шалить и баловаться.
Наша воспитательница не вышла – мы просто выросли и давным-давно оставили её за кормой, сурово бороздим океан взрослой жизни. А садик – ну что садик. Садик опустел, воспитательнице можно теперь ходить расхристанной, с папиросой и не закрывать за собою дверь туалета. «Если детей нет, всё дозволено».
Проблема в том, что выросшие дети воспроизводят поведение и судьбу родителей, несмотря на то, что осознают их слабости и недостатки. Человек подражает Богу, даже если не верит в Него. Какая воспитательница (пусть в наших фантазиях), такие и мы. С папироской, «всё дозволено» – вот наш идеал власти и представляемого ею миропорядка.
Если говорить о политике, то главная задача власти – «не иметь детей». Как можно надёжнее отгородиться от социальных низов на системном уровне. Для этого у власти и низов не должно быть никаких общих интересов, задач и ценностей. Вплоть до такого примитива, как защита территории и забота о сохранении населения. Сохранение это не только не входит в задачи власти, но и напрямую противоречит её интересам: ведь только если народа нет – всё дозволено.
Инстинктивно, вопреки здравому смыслу, власть стремится к тому, чтоб народа и воспроизводящих его факторов (к каковым относятся среда обитания и, например, культурные традиции) было поменьше.
В этом смысле положение, при котором государство, производя один процент глобального валового продукта, владеет тридцатью процентами мировых ресурсов, власти выгодно. Ведь дело неизбежно идёт к реализации зашитой в подсознание власти формулы: «Все умрут, а я останусь». Не в прежнем качестве останусь, конечно, – в гораздо лучшем: те же деньги и никакой ответственности.
Я об этом почему тут не к месту вспомнил? Потому что всё чаще разговоры про литературу кажутся мне слишком зыбким основанием для того, чтобы каждое утро вставать, чистить зубы и идти на работу, в то время как ты не знаешь, что будет через два-три года с твоей семьёй. Может быть (то есть наверняка), давно уже надо заниматься чем-то совершенно другим?
Ну по крайней мере я хоть стараюсь говорить о литературе поменьше.
Вернёмся к вечности. В беллетристике разбираться со слишком запущенными безвыходно-мрачными ситуациями поручают обычно детям. Я не буду оригинален. Один человек так ответил на тот мой вопрос:
– Один день из детства.
Один день счастья, которое не кончается. Так он представляет себе вечность.
Оказывается, наши проблемы с вечностью (с бессмертием, с Богом) происходят от того, что мы не любим их. Может быть, уважаем, ценим, боимся, хотели бы полюбить – но не жалеем, не любим.
Конечно, любить вечность – это шизофрения, но любить облепленные мясом скелеты с кишками внутри тоже шизофрения, если угодно. Видимо, и в людях, и в котятках с попугайчиками мы всё-таки не просто людей и не просто котяток любим.
Так почему бы не попробовать любить ЭТО в чистом виде?
Может быть, только в раннем детстве (и в родительском прикосновении к нему) человек способен испытывать чистое беспримесное чувство любви. Естественной и безальтернативной. Которая не «сильнее жизни», а неотделима от неё. Которой не замечаешь, как не замечают дыхания, о которой не знаешь, как не знает здоровый человек, что у него есть сердце, – которая поэтому и чиста от всей нашей «слишком человеческой» мясной накипи.
Чтобы хоть на мгновение, хоть на чуточку приблизиться к этому состоянию, мы и живём – через боль рожая детей, через боль (пусть другого, более потешного сорта) сочиняя литературу или разговаривая разговоры о ней. Счастливы бываем, ног не чуем под собой, если удаётся хоть немножко, частями…
А тут – сразу и много.
Десять лет вместо
2000–2010
Десять лет назад я приехал в Москву и стал работать сочинителем коротких газетных текстов.
А что не лезло в газету, собирал в дневник. Следовало бы писать роман или монографию о творчестве какого-нибудь писателя, но всё это понятно только теперь, потом.
А тогда… Вот и приходится вместо того, чего нет, заполнять страницы тем, что было.
Как говорил один известный писатель, «жизнь все время отвлекает наше внимание, и мы даже не успеваем заметить, от чего именно».
Monday, 1st
Троллейбус подъезжает к станции метро «Сухаревская». В троллейбусе две тётки немосковского, заезжего вида. Водитель объявляет: «Станстрахрска». Первая тётка всполошилась: «Какая, какая остановка?» Вторая отвечает, замороженно и обречённо глядя в окно: «Трасса Христа…»
Tuesday, 19th
По случаю Всемирного фестиваля поэзии посетил с Лесиным клуб «Поэты XXI века». В буфете ничего не было, только чай. После долгих странствий по коридорам нашли гостеприимную подсобку с водкой и колбасой. Сразу начали там пить эту водку и есть колбасу, но потом как-то вдруг вышло, что снова очутились в буфете, где продолжили пить, но уже без ставшей нам родной колбасы.
Плюс ещё в буфете были два каких-то поэта: один всё время говорил «у меня в этом году было две публикации», а другой всё время молчал.
Wednesday, 3rd
Задались вчера с Денисом Яцутко непростым вопросом: писатели мы с ним или хрен собачий? И получилось, писатели. А коли так, надо идти в Центральный дом литераторов, в ресторан. Яцутко спрашивает:
– Там что, правда литераторы будут?
– Правда, – говорю. – Если пустят.
Заходим с Большой Никитской, где портреты Немзера и Чупринина на стене висят. «Браточки, – спрашиваю, – где тут подвыпить?» – «А вон там, – говорят охранники с автоматами, – туда садитесь».
Устраиваемся в конурке какой-то, официант культурный подходит в смокинге.
– А где ж народ-то? – Яцутко спрашивает.
– Плевать, – говорю, – зато сейчас шиковать будем.
Ну, пошиковали немножко, захотели домой. «Там, – говорят, – с той стороны уже закрыто, через большой зал пожалуйте». Пожаловали. Идём какими-то лабиринтами. Направо… налево… голову пригнуть…
– А-ах!..
Небо до потолка! И – золото, золото, золото, золото! Брильянты, меха, чулки, рифлёные рукоятки автоматических пистолетов! Опытный взгляд профессиональной гетеры! А хрустали? А салфетки!
И мы с Яцутко с рюкзаками такие, в обвислых джинсиках, шмыг-шмыг…
Оказывается, не оттуда зашли.
Где парадный вход в Дом литераторов, там у них чёрный ход в ресторан был. Ну и пустили нас пошиковать в уголку.
Зато уж как через главный вход выходили, прощаться с нами целая очередь трудящихся ресторана выстроилась. Один дверь открывает, другой руку жмёт, третий где ступеньки показывает, четвёртый по улице за нами бежит. Знать, разошёлся слух, что гуляют ПИСАТЕЛИ.
Thursday, 19th
Серенький воробышек. Махонький. И ап-петитнейшая хлебная крошка размером с десятикилограммовый арбуз. Ровно посередине дорожки. А тут я иду. Тьфу! Прыжок в сторону. Жить. Прыжок к арбузу – кормить семью. Быстро, быстро работает мысль. За Сталина! Клюнул, подцепил, набычил шею, налились кровью жилы. И, как Владимир Сальников на рекорд, затрепетал, затрепетал крылышками… Я аж вспотел весь.
Friday, 7th
А вообще, нужно сказать, что не только в ресторан, но даже и в буфет Дома литераторов попасть стало непросто. Если от Краснопресненской, то это же надо Садовое кольцо переходить, утопия. Если от Пушкинской – обязательно упрёшься в магазин «Фаланстер», снова утопия, к тому же неполезная для здоровья. А мы же не просто так, мы на официальное мероприятье спешим!
Мы – это мы с Лесиным.
Лесин хороший, его бабы любят. Вот и Елизавета Емельянова, предынфарктная любовь моя, сразу – шасть поближе к нему! А Елизавета Емельянова, нужно сказать, это баба прозаика Сенчина. Ну, как баба?.. Женщина. Ну, как женщина?.. Девочка. А Сенчин, как уже сообщалось выше, прозаик. Ну, как прозаик? Матёрый человечище. Глыба. Вот сидит он, весь наглыбившись, и нашу с Лесиным привязанность к своей девочке, сахарной тростиночке, наблюдает. Ну, как тростиночке? Килограммов-то семьдесят в будет в ней. Зато – какие щёчки, что за глазки! Про душу я уж не говорю, душа хорошая. Всё как нам нравится.
Ну и вот. Как известно, всякая жизнь тянется из области наибольшего давления в область наименьшего. Поэтому наша с Лесиным (и Сенчиным, увы) Тростиночка потянулась к нам. Это понятно. Лесин, дай бог ему здоровья, быстро напился и давай просто молчать, держась за Тростиночкину коленку. Или, может быть, за спинку Тростиночкиного стула. Но сам-то, не будь дурак, наверняка о коленке думал! Просто не дотянулся. А я, дай мне здоровья тоже, не напился – ни-ни! Даже наоборот – сижу и стараюсь не смотреть в её сторону. Чтобы легче понравиться.
Заинтригованная невниманием и даже, для пущей убедительности, флиртом с Анастасией Финской (на что только не пойдешь ради любви), Тростиночка, понятно, втрескалась в меня по уши. Так, что про Лесина и думать забыла. И неудивительно! Я же блондин! У меня мускулы! А у Лесина только шарм от аппендицита во всю щёку, и к тому же он не блондин.
Видя такое дело, Сенчин впал одновременно в обиду, гордыню, желчность и эгоизм – словом, во всё то, во что впадает русский писатель, когда женщина у него на глазах устраивает свое долгожданное, долгозванное счастье с блондином.
– Ой, – это Тростиночка говорит, – а я «Независимую газету» не читаю, хи-хи! Ну простите меня! Чем же вы таким, хи-хи, знамениты, Лев Игнатьевич?.. (Вообще-то Лесин меня сразу представил. Но после талантливого вопроса Тростиночки «Как ваше отчество, Лев Васильевич» мы с ней условились, что пусть будет такое.)
И вот тут Сенчин взорвался.
Взрывался он медленно и чернильно – как осьминог под водой. Трезвым, подчеркнуто негромким голосом, глядя на что-то важное в полутора метрах перед собой (кажется, то была банка с огурцами), со следами ушедшей боли в голосе, в общем, как Лермонтов, он произнёс:
– Мне глубоко противно и отвратительно все то, что делает Пирогов. Особенно мне отвратительно все, что касается его «почвенничества». Весь этот его стёб. Я не хотел об этом говорить. Но раз ты меня заставила…
Разумеется, на Тростиночку эта филиппика произвела впечатления не больше, чем мировой финансовый кризис на колибри. Но меня-то она просто убила!!! Эта филиппика! Убила просто! О нравы писательского сообщества! О сколько лжи, сколько зависти и вероломства! О как мелко всё, что наблюдаю я вокруг!
Однако счастье побеждает несчастье. Будучи не в силах наблюдать, как, слегка соприкоснувшись рукавами, мы с Тростиночкой и Е. Лесиным (который, дай бог ему здоровья, просто спал, стоя рядом) пытаемся разобраться в сложном алгоритме разблокирования её мобильного телефона, г-н Шельма и Врун ретировался. Позорно сбежал по лестнице, «обидевшись» и оставив свою женщину на растерзание двум нетрезвым (это так ему должно было показаться) критикам!!! Один из которых к тому же спит!
Хорошо ещё, что я, как обычно, спас положение. По-отечески положив свою бестрепетную ладонь на Тростиночкино плечо, сказал слегка деревянным голосом Одиссея, прибитого гвоздями к мачте: «Ступайте за ним, дитя, сестра моя…» Или нет, я сказал: «Ты нужна ему, дождь – пересохшей земле…» Или нет: «Догоняйте Сенчина, Лиза». На мгновение наши лица предательски сблизились…
Примечание: шрам бывает не от аппендицита, а от аппендоктомии.
На мгновение наши лица предательски сблизились.
И тут я понял, что ей девяносто лет!!!
Ну, как девяносто? Лет сорок точно. А может, тысяча. Или миллион. Или больше. Это же не просто так девка была. Не просто бедная Лиза.
Это мы с Лесиным вчера музу видели.
Saturday, 26th
Прекрасного не понимает никто, кроме Юли Фридман. Надысь листал её дневники и обнаружил интересное наблюдение, сделанное ею во время чтения «Структурной лингвистики» Ю. М. Лотмана, автора «Структурной лингвистики».
Ты белых лебедей кормила,
Я рядом плыл. Сошлись кормила…
Лотман восхищается омонимической рифмой – насколько, мол, она информативнее, чем, скажем, тавтологическое:
Ты белых лебедей кормила,
А после ты гусей кормила!
«Любой заметил бы, насколько стихи улучшены нечаянной заменой, – только не Лотман», – резюмирует Юля.
Monday, 28th
В порядке совершенствования себя в искусстве литературного репортажа был в клубе «Метелица», где обмывали роман «Лёд» Сорокина. Сначала все ожесточённо ходили, пили напитки и курили – у кого что. В центре зала громоздился кусок льда и таял. Капало.
Виски кончилось быстро. Есть подозрение, что его выпил лично директор издательства «Ad Marginem» Иванов А. Т., потому что его лицо было красным, как у человека, который выпил виски гораздо больше меня!
Сорокин подписывал книжки и раздавал интервью. «Что вы можете сказать экспромтом для нашего издания?» – спрашивали его. «Говорите сердцем», – отвечал Сорокин и допускал до себя следующего интервьюера. Пока наконец одна девочка с магнитофончиком не спросила: «Владимир Георгиевич, первый вопрос. Вот теперь, когда вы уже издаётесь такими значительными тиражами…» Тут Сорокин стал оживленно смотреть в глубину зала и с энтузиазмом сказал: «П-простите, мне… т-там… сейчас… я обязательно к вам вернусь», – и скрылся от серьёзной девочки навсегда.
А потом был концерт.
Надо сказать, что концерт был не там, где нам выделили ходить, а там, где сидят взаправдашние крутые. И поэтому там было много красивых девушек, которые ходили в уборную!.. Они раз по пятнадцать за вечер ходят в уборную, потому что когда эдак выразительно идёшь в уборную (а потом ведь ещё из уборной!..), то крутые реально могут тебя заметить и на тебе жениться. Я специально сел там, где пролегает Великий Уборный Путь. Чисто в научных целях. А потом был концерт.
Мне понравилась группа «Приключения Электроников». Вот это настоящая музыка! Когда пацаны рубили «До-свиданья-наш-ласковый-Мишка» с рефреном «ла-ла-ла» из «Хей-Джуд», многие люди реально плакали. А по экранам неслись танки Т-34!.. И Сталин мудро курил трубку, и все мы были как один Советский народ.
Потом были Лаэртский и Скляр, но это уже ерунда – после танков. А когда началось всякое Шура и Любаша, мы поняли, что которое в честь нас, вероятно, уже закончилось, и поехали домой смотреть телевизор. Хорошо было на Презентации.
Wednesday, 16th
Как мы делали культурную революцию.
Подходит ко мне главный редактор журнала «Новый мир» господин Василевский и говорит: «А что, с телевидения звонили тебе? Я рекомендовал тебя в передачу „Культурная революция“, которую ведёт на канале „Культура“ лично товарищ Швыдкой М. Е. Там будет тема „Русская литература умерла“, нужен идиот, готовый под этим заявлением подписаться».
Что ж, начинаю дышать носом, жду. Через пару дней подходит Басинский: «А я к Швыдкому на передачу пойду. Мне позвонили». Кровь в голову, ревность в бок. «Как звонили, когда?..» – «Сегодня утром. Меня, правда, не в главные участники зовут – главные на отдельных креслах сидят, а я на стульчике в зале буду».
На отдельных креслах!.. Тут уж я совсем дышать перестал. Вдруг, думаю, их это отпугивает. И вот наконец через неделю звонок. «Лев Васильевич, бе-бебе…» Как положено, досчитываю равнодушно до десяти и начинаю орать: «Да, да! Только – чур, я на главном кресле!.. Если не на главном, то не приду, так и знайте!».
В голосе Звонка появляется подозрительная задумчивость. «Да, мы как раз думали… Михаил Ефимович ознакомился… и ему очень… и мы как раз… если вы согласны…» Списываю задумчивость на смущение перед моей чудовищно авторитетной персоной. «Присылайте машину».
Сам, конечно, чудищем бестелесным лезу на квадрат потолка. «Литература, знаете, не то чтобы умерла – она, скорее, окуклилась…» (Параллельно – мытье шеи и чистка выходных башмаков.) «Хитиновый покров, действительно, походит на гробик… Достигнута критическая масса традиций…» О, какую восхитительную лекцию о постинтеллектуализме прочту я многомиллионной аудитории телезрителей!..
Наступает День Торжества. Царственно вплываю в специальный предбанник, где сидят за столиками будущие участники, даже не подозревая, кто здесь у них самый главный, и попивают чаек. Косятся на коньячные этикетки (нельзя пока, нос покраснеет). Аннинский, Иванова, Улицкая… Жалкие, ничтожные люди!.. Что они вообще понимают в литературе?
То ли дело рядом со мной – сам Сергей Шаргунов! Ему двадцать один год, он недавно победил в «Дебюте» и отдал деньги Лимонову. Что эти ренегаты понимают в Лимонове!.. А Сергей будет главным защитником литературы. Ему так сказали. У него подрагивает нога.
Ободряюще обкуривая своего будущего оппонента, размышляю: когда же нас будет пудрить гримёр и успокаивать специальный психолог? И микрофон, микрофон должны прицепить на лацкан! Я ж специально пиджак надел…
Дальше вы понимаете. Кинули нас, как лохов, – и подающего надежды Сергея, и маститого, заслуженного меня. Сидели оба как миленькие на стульчиках и просветлённо внимали настоящим Кто-Разбирается: Льву Алексанычу Аннинскому и Алле Николавне Латыниной. Урок смирения номер сто двадцать восемь.
Латынина выступала за упокой, Аннинский против. Оттепельный Розанов на любую тему может говорить много, долго, талантливо, но ничего почти я не запомнил, потому что всё время с ревностью рассматривал аннинские ботинки: мои были явно чище!..
А Латынина вспоминала, как они в семьдесят каком-то году читывали за одну ночь «В круге первом». Какие книги сегодня этак читают? «Те, за которые можно попасть в тюрьму», – глубокомысленно бормочет моя соседка. Думаю: осилил бы я «В круге первом» под угрозой тюрьмы или нет?..
Между тем ведущий предлагает задавать оппонентам вопросы.
Вопрос: «Великая русская литература не умрет никогда!» Аннинский: «Я могу отвечать?» Вопрос: «Мы самая читающая нация в мире!» Аннинский: «Я могу отвечать?» Вопрос: «А я вот много читаю!.. У меня целая этажерка современной литературы!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.