Электронная библиотека » Лидия Чуковская » » онлайн чтение - страница 28


  • Текст добавлен: 9 ноября 2013, 23:33


Автор книги: Лидия Чуковская


Жанр: Литература 20 века, Классика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 28 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +
13

Процесс исключения продолжается – неслышно, незримо, неукоснительно. Скромные плоды моего труда подвергнуты уничтожению, где только возможно, – ради заталкивания меня в небытие.

А вместе с моим не щадится и труд соприкосновенный, дружественный.

В 1971 году скончался академик Виктор Максимович Жирмунский. Из подготовленного им к печати тома стихотворений Анны Ахматовой, из комментариев, на создание которых отдал он последние годы жизни, – вынимают – выстригают – вычеркивают весь некогда предоставленный ему мною материал. Как человек щепетильный, как ученый, для которого немыслимо привести любой самомалейший факт, вариант или дату без ссылки на источник, – академик Жирмунский в своих комментариях, разумеется, добросовестно ссылался на все использованные им работы, напечатанные и ненапечатанные, в том числе и на мои. Например, на мои «Записки об Анне Ахматовой», которые он изобильно цитировал.

Но я приговорена к небытию, меня не было и меня нет.

И вот – вырезываются фестоны из комментариев к ни в чем не повинному тому, подготовленному В. М. Жирмунским. Мне повезло – арифметически-этический вопрос, что лучше: снять ли комментарии Жирмунского совсем (как сняли его предисловие) или оставить хотя бы малую часть их, – нынче приходится решать не мне. Я от решения подобных вопросов, к великому моему счастью, уже освобождена… Чиновники уж сами озаботятся устранением моего имени из комментариев Жирмунского, а что этим элементарным арифметическим действием искажается и обедняется ценная, выполненная с искусством и любовью работа, до этого им и дела нет. До дела им никогда дела нет[61]61
  Написано в 1974 году. Сейчас том уже вышел. (См.: Анна Ахматова. Стихотворения и поэмы / Вступительная статья А. А. Суркова. Составление, подготовка текста и примечания В. М. Жирмунского. Л.: Советский писатель, 1976.) Все ссылки на мое имя из комментариев удалены.


[Закрыть]
.

…Гниет капуста на овощных базах – почему же не гнить под дырявой крышей потолкам на даче Пастернака? Правдивое и талантливое предисловие к тому стихотворений О. Мандельштама заменено лживым и невежественным предисловием Дымшица. Кто сейчас растит молодых лингвистов вместо уехавшего И. Мильчука, кто заменит в биологии арестованного Сергея Ковалева?

Посторонним это все равно, на то они и посторонние. Музыке, биологии, лингвистике, физике, литературе. Любви они лишены. Они не растили капусту, гниющую на овощебазах, и не берегли ни стихов, ни поэтов.

Мелочным злопамятством и мстительностью заменены в них основы культуры: любовная творческая память, питающая своими соками ростки будущего.

…Словник Краткой Литературной Энциклопедии еще недавно содержал мое имя. Статья обо мне была уже готова и принята к печати.

После исключения из Союза меня и из Энциклопедии исключили.

Меня нет и никогда не было.


Но – буду ли я?


Лидия Чуковская

Написано в ноябре 1974 г.

Исправлено и дополнено в декабре 1977 г.

Глава дополнительная
1

Сейчас этот вопрос, вызванный бурным отпором души, когда ее, еще живую, заталкивают в гроб, – представляется мне мелким и праздным. Успеть бы положить свой камень в общую кладку, только бы успеть – остальное несущественно.

Пусть камень мой останется незамеченным, неупомненным, а хотя бы и безымянным.

«Буду ли я?» – вопрос праздный: история поставила сейчас другой и гораздо круче – уцелеет ли, выживет ли русская культура, сохранится ли она, создаваемая братством работников (явных и тайных) и уничтожаемая чиновниками, иногда нарочно, со злым умыслом, а чаще и безо всякого.

Культура принадлежит тем из нас и только в той степени, в какой мы сами принадлежим ей – безотказно, безраздельно, бескорыстно и всецело. Хозяев же наших в этой одержимости не обвинишь. Если они чем и одержимы, кроме бдительной охраны самовластья, то разве что равнодушием.

В 1921 году скончался Александр Блок. Нынче у нас 1978-й. С умыслом или по равнодушию в тех комнатах, где он так страшно жил и так страшно умирал и умер, устроена – допущена – коммуналка? Жизненный и литературный путь Блока искажается с умыслом, ну а комнаты?[62]62
  К столетию со дня рождения Александра Блока в квартире организован мемориальный музей. – Примеч. 1990 года.


[Закрыть]
С умыслом или без умысла ничьей охране не подлежит, никем не оберегается комната Анны Ахматовой в Фонтанном дворце, вся – цитата из «Поэмы без героя», вся – след ее судьбы и ее поэзии? Сейчас еще живы люди, которые помнят эту комнату во всех подробностях и в тридцать седьмом-тридцать восьмом, и во время блокады, и после войны. Сколько стихотворений помечено: «Фонтанный Дом». Быть может, и вещи еще целы, и тот же клен простирает к окну черные руки.

Летом 1977 года мне не разрешено было даже издали взглянуть на это старое дерево. Мне не разрешено было войти в этот двор, который в гораздо большей степени принадлежит мне и любому из читателей и почитателей Анны Ахматовой, чем той хамке, никогда и имени ее не слыхавшей, которая вообразила себя хозяйкой и распорядительницей Фонтанного Дома. Сколько людей готовы были бы прийти сюда – и приняться за почетную работу: восстановить, спасти, сберечь и комнату, и старое дерево. И жизнь свою положить на то, чтобы неустанно открывать для других дверь в поэзию Анны Ахматовой![63]63
  В настоящее время Музей Анны Ахматовой в Фонтанном Доме открыт. Теперь уже и «Реквием», и другие ее запретные ранее стихи напечатаны, Ахматова признана великим русским поэтом, столетие со дня ее рождения праздновалось по всей стране очень широко. – Примеч. 1990 года.


[Закрыть]

Поражает это из года в год повторяющееся чудо: в каждом поколении являются новые люди, мечтающие добыть из-под земли заваленные мусором клады. Ахматова во второй половине пятидесятых годов со счастливым изумлением говорила: «Вот что значит великая страна. От них все упрятали, а они все отрыли».

Да, стихотворения Ахматовой знали наизусть в лагерях, и я сама видела книжку из коры, на чьих березовых страницах были выцарапаны ее стихи. В 1958 году, впервые после Постановления ЦК против Зощенко и Ахматовой, крошечным тиражом вышла книжка с немногими ее стихами. И сразу в ответ хлынул поток писем. От кого? От людей, которые в школах наизусть заучивали сквернословие Жданова. Но ахматовского слова они все равно не утратили и не из крошечной книжки 1958 года впервые узнали. В нашей стране противостоит лжи и фальсификации стойкая намять, неизвестно кем хранимая, неизвестно на чем держащаяся, но упорная в своей кротовой работе.

И вопрос поставлен перед нами сейчас такой: продолжим ли мы эту работу? Выстоим ли мы или позволим порученному нам кладу навсегда уйти под землю?

Если мы литераторы, напишет ли каждый из нас, вопреки всем препонам, те книги, писать которые нам не разрешают, но которые написать наша обязанность? Каждому его долг известен, а вот осилит ли выполнить?

Исполнит ли свою обязанность, не унижаясь до арифметических расчетов, обережет ли друга, спасет ли труд – свой и братский?

2

После линчевания в Союзе, уже нисколько не рассчитывая на возможность печататься дома, я снова взялась за прерванную работу. Ведь не с самозванцев же – не с Лесючевских, Грибачевых, Жуковых, Медниковых, не с какого-то Самсония спросится на Страшном Суде, а с меня. С нас.

Но как доставлять читателю, ради которого я пишу, как доставлять ему то, что мною написано?

Самиздат? Самиздат существует и свое дело делает, но за последние года четыре он начал спадать, убывать, как вода убывает в реке. Люди уже не сидят ночами за своими машинками, перестукивая свои или чужие открытые письма, не собирают уже в складчину деньги, чтобы дать рукопись надежной машинистке и получить в собственность экземпляр объемистого труда. Читатель переменился: люди жаждут теперь не Самиздата, а Тамиздата. Чем это вызвано? Одним ли только страхом? Не думаю. Тюремные сроки за хранение и распространение положены одинаковые: что за «Сам», то и за «Там». Не берусь определить, по какой причине, но к Там’у читатель нынче проявляет больший аппетит, чем к Сам’у. Хорошо ли это? Вряд ли. У Самиздата было читателей тысячи, и весьма самоотверженных, у Тамиздата – всего только сотни, и весьма осторожных. И еще одно важное между ними различие, не в пользу Там’а: Самиздатом никто не спекулировал, Тамиздат же – предмет торговли на черном рынке и еще гораздо постыднее: торговли между знакомыми.

Но, так или иначе, мои работы последних лет, недолго пробыв в Самиздате, одни самостийно, другие по моей воле пересекли границу нашей родины и вернулись домой в глянцевитом обличье Тамиздата. В 1974 году в Париже, в сборнике, выпущенном издательством YMCA-Press, «Памяти Анны Ахматовой», опубликован отрывок из моих «Записок» о ней; в 1976 году в Нью-Йорке издательство «Хроника» напечатало сборник моих статей и открытых писем под общим заглавием «Открытое слово»; а позднее, тоже в 1976 году, в издательстве YMCA-Press вышел в свет первый том моих «Записок». Из мелких работ укажу: «Полумертвая и немая» – история одного автографа Анны Ахматовой (Континент, 1976, № 7)[64]64
  См. также «Горизонт», 1988, № 4.


[Закрыть]
.

Сейчас я готовлю к печати книгу воспоминаний о Корнее Чуковском; второй том «Записок об Анне Ахматовой» (десятилетие 1952–1962) и эссе «Дом Поэта» – мой ответ на «Вторую книгу» Надежды Мандельштам[65]65
  Воспоминания о Корнее Чуковском под заглавием «Памяти детства» опубликованы в 1983 году (Нью-Йорк) и в 1989-м (Москва).
  Второй том «Записок» вышел в Париже в 1980 году; работа над книгой «Дом Поэта» не окончена. – Примеч. 1990 года.
  «Дом Поэта» в незавершенном виде опубликован посмертно. См.: Лидия Чуковская. Соч.: В 2 т. Т. 2. М.: Арт-Флекс, 2001. – Примеч. сост.


[Закрыть]
.

Я работаю – начальство тоже не сидит сложа руки. Я нахожусь под надзором – тайным или явным он значится в соответствующей графе, мне неизвестно. Я определила бы его так: заметный.

Каждого человека, который входит в подъезд нашего дома в Москве, спрашивают, куда и к кому он идет, а если он не считает себя обязанным отвечать, сопровождают до самых моих дверей. Это относится не только к иностранцам, которые у меня редки, но и к соотечественникам, в особенности молодым. Однако наиболее наглядный случай произошел с одной англичанкой. Русская по происхождению, она родилась в Германии, живет в Англии и по-русски не знает ни слова. Когда лифтер спросил у нее, куда она и к кому, она не поняла вопроса и нажала кнопку лифта. Он мгновенно загородил перед нею дверь, расставил руки, прямо-таки распял себя на двери. Не пробуя вступать с ним в борьбу, гостья отправилась по лестнице пешком. Живу я на шестом этаже. Она подымалась пешком с этажа на этаж, а он с этажа на этаж сопровождал ее в лифте. Удостоверившись, что гостья постучала именно в нашу дверь, он спустился вниз. Она же вбежала к нам перепуганная насмерть: «Я видела столько фильмов с погонями – гонятся за преступниками на автомобилях, самолетах, лошадях, подводных лодках, мотоциклах, моторках, яхтах, пароходах, вертолетах! Но чтоб гнались на лифте – вижу впервые».

9 мая 1975 года, в День Победы, была одержана полная победа над моей квартирой. Мы с дочерью были на даче. Пока мы отсутствововали, в нашей квартире милицией была взломана дверь и… что было далее, не знаю. Сколько человек, и сколько часов, и с какою целью пробыли у нас на квартире неизвестные лица, выяснить нам не удалось. Оставив замки взломанными, милиция опечатала двери и удалилась. Моя дочь заявила официальный протест против взлома. (Между прочим, наш дачный телефон известен; нас можно было вызвать и войти в квартиру при нас.) Однако начальник милиции не нашел в действиях своих подчиненных ничего, «нарушающего социалистическую законность». Я написала заявление для иностранных корреспондентов, но передавать воздержалась: вскоре арестовали физика Андрея Твердохлебова, и по сравнению с этой бедой взлом в моей квартире показался мне происшествием незначительным. Да ведь и в самом деле: никто не убит, никто не арестован, ничего не украдено: «пришли, понюхали и ушли прочь». Взломаны замки? Замки нам починили друзья.

На даче слежка за моим домом ведется не постоянно, а порывами. Порою возникают у ворот топтуны, а порою часами стоит таинственное такси, не берущее пассажиров. Гораздо хуже, что собственной машиной – старой «Волгой», доставшейся мне в наследство от отца, – пользоваться я не имею возможности. Водить ее сама я неспособна, а шоферов, которых приглашаю работать, неизменно вызывают в милицию или повыше: «Ты зачем туда вяжешься? Ты знаешь, кого возишь? Смотри…» И шофер (уже третий по счету) отказывается меня возить. Идти же до станции, на вокзал, пешком мне не под силу. И живу без машины, а ведь, в сущности, она была для меня инвалидной коляской.

Мешают моей работе находчиво, обдуманно. По слабости зрения писать я могу только черными фломастерами, а в московских магазинах они редкость. Мне посылали фломастеры из-за границы. Получаешь повестку, идешь на почту, платишь за бандероль двенадцать копеек, а в бандероли десять штук. Так я жила целый год. Начальство сочло необходимым вмешаться в это благополучие. Трижды я получила искалеченные фломастеры – у каждого бритвой аккуратно отрезан носик. Итого тридцать раз некто пустил в ход бритву. Из жалости к этому деятелю культуры я просила друзей более мне по почте фломастеры не посылать. Опять начальству морока: следи за интуристом, который входит в подъезд, поднимается в лифте или по лестнице и вручает мне фломастеры из рук в руки.

Но самые большие хлопоты доставляет властям моя переписка. Ее перлюстрируют, читают, фотографируют, обдумывая, какое письмо доставить, какое нет. Заграничная моя переписка перекрыта наглухо. Так, из одиннадцати писем, посланных мне в 1975 году из Рима, я получила одно. Из четырех писем, посланных мне из Иерусалима, – ни одного. Письма моих соотечественников тоже получаю с отбором. И – в лохмотьях. И – спазмами. То сразу три, то неделями ни одного. Власти то сокращают переписку моей дочери, то мою. Вмешательство производится откровенно, грубо. 17 октября 1975 года моя дочь Елена получила два письма: судя по штемпелю на конверте и знакомому почерку, одно от нашего старого ленинградского друга, второе – тоже судя по штемпелю и почерку, от приятельницы с Кавказа. Вскрыв кавказский конверт, она, к своему удивлению, вынула оттуда письмо нашего ленинградского друга; вскрыв ленинградский (это уже при официальных свидетелях) – извлекла письмо от кавказской приятельницы. Прокуратура, куда она обратилась с жалобой о нарушении закона, гарантирующего гражданам тайну переписки, передала дело следователю; следователь вызвал мою дочь и посоветовал ей поменьше интересоваться законами. Письма вернул, даже не потрудившись исправить ошибку перлюстратора. На ее вопрос: «Кто же будет нести ответственность за содеянное?» – ответил:

– Вам отлично известно, что у нас есть инструкция, в силу которой мы имеем право читать письма обвиняемых.

– Разве я обвиняемая?

– Не придирайтесь к словам. Вы не обвиняемая, но подозреваемая.

– Разве я подозреваемая? В чем?

– Берите ваши письма и уходите, – ответил следователь.

Оградить двери от взлома, письма от вскрытия не в моих силах. Но пока что я еще чувствую себя в силах работать. Исполнять то, для чего живу. Вопреки помехам.

А они продолжаются. Мелкие, но частые. Я – «ни дня без строчки». Мне – «ни недели без пакости».

Летом 1976 года один из моих молодых друзей, уходя от меня, приметил за собою слежку. Назавтра ему предстояло отправиться в Ленинград. Слежка продолжалась и возле билетной кассы. Едва в Ленинграде он ступил на перрон, над ухом раздались два магические слова: «Гражданин, пройдемте». Он «прошел». Его обыскали. Ничего не обнаружив крамольного, отпустили на все четыре стороны.

Я этот опыт (уже долгий: не следует мне общаться с молодыми, их зачисляют в «подозреваемые») учла. В июне 1977 года, приехав в свой родной город, в Ленинград, я общалась только со старыми. Со своими сверстниками. Мы, как и полагается пенсионерам, идиллически дышали свежим воздухом в Летнем саду. Никакой слежки никто не заметил. Один раз, когда я сидела на скамейке, поджидая опаздывающего приятеля, ко мне пристала цыганка: «Дай погадаю». Я ее прогнала. «Женщина, за тобой враги по пятам ходят! – сказала она со злобой. – Они твой волос сожгли, твой след вынули». Пришел мой приятель, мы вместе посмеялись над вещаниями гадалки.

Не знаю, как насчет волоса. Но следом занимаются постоянно. Когда я вернулась в Москву, а из Москвы в Переделкино, мне с оказией была доставлена весть: в Ленинграде кое-кого из тех моих старых друзей, с которыми я общалась, потревожил Большой Дом. Тревога была несерьезная: сдать какие-то книги, которые я будто бы им привезла. Они отказались. Тогда им было возвещено: пусть помнят, что хоть сами-то они пенсионеры и их, так и быть, не тронут, но дети у них еще молодые и детей можно с работы согнать.

Родителей удобно шантажировать детьми, а детей – родителями.

В Ленинград я более не езжу. Подглядывание и подслушивание продолжается в Переделкине и в Москве. Глядят – с перерывами, слушают – постоянно. Какая это, наверное, унылая скука – подслушивать старушечьи разговоры, все больше о болезнях да о лекарствах, «все рюматизм и головные боли». Но слушают, пленку меняют…

Иногда, впрочем, и развлекаются. Звонок. Беру трубку. «Это Лидия Корнеевна?» – «Да». – «Желаю вам поскорее издохнуть».

Иногда так:

– Позовите Александра Исаевича.

– Его, к сожалению, здесь нет.

– Ну, ничего, не жалейте. Скоро мы его хлопнем, и вы на том свете увидитесь.

 
Обшарпаны стены.
Топтун у ворот.
Опасная стерва
В том доме живет.
 

Это про дачу Корнея Ивановича, где я иногда живу, написала Инна Лиснянская.

3

9 января 1974 года, претерпев обряд исключения, я заехала на городскую квартиру, чтобы принять ванну, отмыться от грязного папиросного чада, и, отмывшись, отправилась в Переделкино. В сумерках мутно тонули ворота, фонари, заборы. Но утром, если не случится ночью сердечного приступа, я надеялась выйти навстречу правдивости и чистоте сугробов, спуститься по шоссе к замерзшей речке, подняться, перейдя мост, на гору, на могилу Корнея Ивановича, – и оттуда, сверху, сквозь переплетение ветвей, увидать поле, уютно устланное снегом и с медленною плавностью поднимающееся вверх к даче Пастернака. Эта мягкая, добрая плавность всегда утешала меня.

Всю дорогу в машине, посасывая капли на сахаре, я усердно терзала себя неудачами своих ответов. Катаев спросил: почему, при моем неуважении к Союзу, я не вышла из него сама? Я должна была ответить: после того как исключили Солженицына, я написала в Союз: «Прошу вычеркнуть мое имя из числа членов». Но умный человек отсоветовал: «Что же! Они вас с удовольствием вычеркнут! А вы напишите такое, чтобы они вынуждены были собраться и выслушать вас». Тогда я послала телеграмму, что исключение Солженицына позор для нашей родины, и еще многое, – и вот наша беседа наконец состоялась… Как глупо ответила я на полицейский вопрос: «а зачем вам деньги на Западе?»… «А зачем вам деньги на Востоке?» – должна была я ответить допрашивающим, а я вместо этого дала им честный отчет о своих медицинских расходах. Экие, подумаешь, бессребреники! Все журналы, газеты, издательства у них в руках, все они члены редсоветов и редколлегий, все ежегодно переиздают и славят друг друга многотысячными тиражами, все получают многотысячные гонорары (а кое-кто еще и зарплату в Союзе) и не знают, видите ли, зачем деньги на свете! Ни на Западе, ни на Востоке деньги пока что не отменены, и не пахнет еще нигде их отменой… Ведь не чужие деньги получить уполномочивала я своею доверенностью, а – собственные, заработанные честным трудом… Надо было ответить: «Своими деньгами я вправе распоряжаться сама». И какой стыд, какое для меня унижение: документы, даты, факты, подтверждающие, что повесть моя была Лесючевским принята, – все у меня в руках, а я онемела перед его наглостью. И какой стыд: когда они все враз заорали, я уронила на пол бумаги, уронила очки, долго и без толку шарила по полу… Уронила – перед ними – себя.

В ту пору на даче, в одной из комнат нижнего этажа (верхний давно уже был обращен нами в неприкосновенный музей), жил Солженицын. Впервые поселился он в Переделкине по приглашению Корнея Ивановича, осенью 1965 года, когда я была еще едва знакома с ним, и с тех пор мы не один раз оказывались под одной кровлей, то в городе, то на даче, и при жизни Корнея Ивановича, и после конца. Жил он у нас, случалось, несколько дней подряд, случалось – неделю, а случалось – месяц: он то исчезал надолго, то появлялся опять. Наш кров всегда поджидал его; ключи от нашей квартиры годами оставались при нем. Обстоятельства менялись, но у нас он мог поселиться в любую минуту, при любых обстоятельствах, превознесенный или гонимый – все равно. Он поселялся; мы оказывались близко, рядом, в городской квартире или на даче, – но каждый продолжал жить по-своему, следуя своему укладу, своему распорядку, своему, назначенному нам жизнью труду. Солженицын, где бы ни селился и куда бы ни бросала его судьба, всегда и везде оставался суверенным владыкой собственного образа жизни. Однако и такого высокого умения оберегать чужой ему или даже чуждый уклад я тоже не видывала. У него был всегда и везде свой жесткий и непререкаемый, расчисленный не по часам, а по минутам распорядок дня; у меня тоже определенный, часто нарушаемый болезнью, но тоже, хоть и не расчисленный, а свой. Ложился Александр Исаевич рано, потому что рано вставал. Однажды, около полуночи, я прощалась с гостями – и вот в передней, куда выходила дверь тогдашней солженицынской комнаты, я заговорила полушепотом, опасаясь разбудить спящего. «Если вы из-за меня будете мешать себе общаться с людьми, – сказал мне на следующее утро Александр Исаевич, расслышавший мои усилия, – я лишу себя возможности ночевать у вас». Со свирепой непреклонностью отвергал он любые наши попытки снять с него бытовые заботы. Живя у нас на даче, все для себя делал сам: стряпал, мыл посуду, убирал комнату. Последние три месяца в России Солженицын почти сплошь прожил в Переделкине, ненадолго отлучаясь в город, к семье. Жили мы в двух соседних комнатах, дверь возле двери, разделенные только стеною, но в комнаты друг к другу без чрезвычайной надобности не входили. Виделись редко, встречаясь только на «нейтральной зоне» – в столовой, в коридоре, в кухне, – и, встретившись, долгих бесед не вели. Долгая беседа (если только не о работе и не о том, что эту работу рождало) – это отдых, праздность, а Солженицын и праздность – две вещи несовместимые. Будто он в какую-то минуту – я не знаю за что и не знаю когда – сам приговорил себя к заключению в некий исправительно-трудовой лагерь строжайшего режима и неукоснительно следил, чтобы режим выполнялся. Он был сам для себя и каторжник и конвойный. Слежка его – за самим собою – была, пожалуй, неотступнее, чем та, какую вели за ним деятели КГБ. Урок рассчитан был на богатырские плечи, на пожизненную работу без выходных, а главным инструментом труда была полнота и защищенность одиночества. Вечная торопливость, которой на людях был обуян Солженицын (столь удивлявшая и сердившая его знакомых), была неистовой спешкой к средоточию и глубине: к выполнению урока. Поблажек он себе не давал, садился за труд ни свет ни заря. Иногда на холодильнике в кухне я находила краткую записку: «Если Вы освободитесь к девяти, послушаем вместе радио». Это означало, что сам он в этот день ранее обычного окончил урок и дает себе неожиданный отпуск минут на двадцать. Послушать, поговорить, расспросить, рассказать. (Иногда, заметив, что я собираюсь на кладбище, Александр Исаевич шел на могилу вместе со мною и потом, когда мы спускались по узенькой тропке между оград, где рядом вдвоем не пройти, удивлял меня зоркой заботливостью: вглядываясь в скользкую тропку, он предугадывал место, где я могу оступиться. Не прерывая разговора, он предупреждал меня – восклицанием, рукою, иногда секунда в секунду подставленным для опоры плечом.) Но общие наши выходы были редки. Конвойный выводил каторжника на прогулку обязательно и ежедневно, часа на два, на три, в любую погоду, но, думаю я, и на прогулке не освобождал от труда. Прокладывая новые лыжни в нашем заваленном снегом саду, шагая из конца в конец по протоптанной от забора до забора тропинке, Солженицын и на морозе продолжал свой труд – и, полагаю, продолжал не только в уме, но, вопреки морозу, и на бумаге. Нанизывал от края до края листа зернышки букв на туго, как тетива лука, натянутую веревку строки. По улицам писательского поселка он не ходил, разве что к поезду, а гулял на нашем участке среди великанов сосен. «Вам не надоедает ходить взад-вперед от забора к забору?» – спросила я у него один раз. «Нет, – ответил он, – я привык на шарашке».

И время завтрака, обеда, ужина он тоже не тратил зря: совмещал еду с деятельным, регулярным слушаньем и записью радио. Ел вдалеке от моей комнаты, на кухне, чтобы включенный приемник не мешал мне работать. Уезжая в город, прощаться в комнату ко мне не заходил – тоже чтобы ненароком не оторвать от работы. А чтобы я не тревожилась внезапностью его исчезновения (время было тревожное, и случиться с ним могло что угодно в любую минуту), оставлял записку на холодильнике: «Я уехал» – дата и час. Возвращался внезапно, без предупреждения, иногда и без звука: выйдя в переднюю, я вдруг обнаруживала на вешалке его тулуп или куртку. И испытывала облегченье. Каждый раз я ловила себя на мысли: «Солженицын здесь, он работает, он здесь, с нами – значит, жаловаться нам на жизнь еще грех, еще все хорошо».

Иногда, встретившись со мною в коридоре или в столовой, Солженицын на бегу, на ходу задавал мне какой-нибудь внезапный вопрос, кажущийся случайным, но на деле – либо продолжение нашего давнего разговора, либо упорно и подспудно преследующей его мысли.

Однажды, войдя со двора в дом после долгой прогулки, обдав меня сквозь распахнутую дверь сперва морозом леса, а потом морозом тулупа, рукавиц, сапог, бороды, он быстро спросил – тут же, где застал меня, в прихожей: «Скажите, а у Пастернака вы поэму «Лейтенант Шмидт» любите?» Снял шапку, снял и повесил тулуп. «Люблю», – ответила я. «Очень?» – не без строгости переспросил он, сдвинув брови над ярко засиневшими среди морозного румянца глазами. «Очень».

Он еще раз глянул, проверяя надежность ответа, и прошел к себе.

В другой раз Александр Исаевич внезапно появился передо мною на кухне, где я следила за кастрюлей, чтобы не упустить молоко.

– Скажите, пожалуйста, Ахматова могла уехать из России в двадцатые годы? Имела возможность? Ей не разрешили или она не пожелала сама?

– Не пожелала сама. Все ее ближайшие друзья уехали, а она не уехала.

– Вы это наверное знаете?

– Наверное. Это ведь из стихов известно:

 
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
 

– Только из стихов?

– Нет, и прямо. Она сама это говорила, рассказывая мне в тридцатые о двадцатых.

И опять, получив необходимую справку, он не продолжал разговора, а сразу ушел.

Временем своим он дорожил чрезвычайно. («Я на время лютый», – сказал он мне однажды.) Эта черта: страсть к экономии часа, минуты, секунды и ненависть к пустой растрате часов и минут – нисколько не раздражала меня, напротив – я любовалась ею и завидовала ей.

 
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты – вечности заложник
У времени в плену.
 

Суетливая жизнь – тот же сон, которому не смеет предаваться художник, осознавший свою жизнь, по слову Баратынского, как «поручение». (Хуже сна: сон все-таки укрепляет.) Ахматова, говоря о сталинских палачествах, сказала: «Покойный Алигьери сотворил бы из этого десятый круг ада». Вот какое «поручение», среди многих других, принял на себя Солженицын. В последние годы жизни в России был он для меня уже не только тем писателем, который принес нам живую весть из преисподней, не только автором «Одного дня», «Матрениного двора», «Правой кисти», «Ракового корпуса», «В круге первом» – он был уже в моих глазах Алигьери, творцом «Архипелага ГУЛаг». «Мастерская человечьих воскрешений» – вот как назвала бы я его письменный стол, его комнату, его труд. В «Архипелаге» поражает изобилие фактов, мыслей – и вместительность слова. По степени словесной емкости я могу сравнить «Архипелаг» Солженицына только с тремя шедеврами: с «Пиковой дамой» Пушкина, «Хаджи-Муратом» Толстого и «Архиереем» Чехова. В «Архипелаге» поражает разнообразие, даже разбросанность фактического материала и в то же время единство, строгость, точность возведенной постройки. Я хотела бы дожить до появления в литературе такого художественного критика, которому по силам оказалось бы исследовать суть этой небывалой мощи: емкости слова и упругости своевольного синтаксиса. Солженицын проводит читателя всеми кругами ада, опускает во мрак преисподней, заставляя нас, беспамятных, властью своего лирического эпоса (или эпической лирики?) пережить вместе с ним сотни и даже тысячи судеб. И – что еще важнее – осмыслить пережитое ими. И нами.

«Вечно он торопится…», «Всегда он смотрит на часы…» – говорили о нем с неудовольствием знакомые. Или даже так. «Вечно он занят своими делами, одним собою!» И это о человеке, взявшем на себя урок, от которого мы уклонились, о человеке, предоставившем голос (и какой голос, голос художника!) тысячам воскрешаемых им людей. За голосом тысяч звучал голос миллионов. Но вокруг Солженицына густой шепот: «Вечно он занят одним собой».

Собой!

А попробовали бы вы, болтающие праздно, каждый день заново спускаться в преисподнюю и со страшной своей добычей снова возвращаться на землю? И выводить из пережитого мысль за мыслью, судьбу за судьбою, лагпункт за лагпунктом – и возвести это колоссальное изваяние, этот величавый памятник на братской могиле за чертою вечной мерзлоты! Семью частями своей книги Солженицын создал литую форму – новую литературную форму, новую не только для русской литературы, но, смею думать, и для мировой. В критике она еще не нашла себе точного определения, как до сих пор еще поражает новизной и не находит себе точного определения форма «Мертвых душ», «Записок из мертвого дома» или «Былого и Дум»… Нет, никогда, во все девять лет своего знакомства с Солженицыным, в ту пору, когда я еще не знала об «Архипелаге», или в ту, когда уже знала о нем, не удивлялась я солженицынской «спешке». Да как же ему не спешить? Ведь и «Архипелаг» для него – это тоже еще не конец порученного дела, а отступление пред главной, предстоящей работой. Не из пустой прихоти надел он на себя вериги, не напрасно в разговоре с приятелями или даже с величавыми, осанистыми редакторами поглядывал на часы, не попусту, сам преследуемый и гонимый, гонял себя по всей стране, чтобы разыскать еще одного свидетеля, пережить еще чей-нибудь рассказ, проверить еще один факт. И, чужими – родными! – судьбами переполненный, – снова спешил за стол, в мастерскую человечьих воскрешений. Приглашая Солженицына осенью 1973 года к нам в Переделкино, мы понимали, конечно, что уберечь его от недругов – не в наших силах, но мы дали себе и ему слово оберегать его труд, его «спешку», его распорядок от вторжений любопытствующих и досужих – и даже от самих себя.

Я с гордостью надеюсь – мы свое слово сдержали.

«Вечно он спешит». Однако в тот вечер, 9 января 1974 года, когда я, после исключения, приехала на дачу, Александр Исаевич никуда не спешил. Он помог мне раздеться, и мы сели в столовой за стол друг против друга. Я вынула из портфеля свою кипу бумаг. «Закроемся от Катаева, – сказал, вскочив, Солженицын, – закроемся, закроемся от Катаева» – и с силой задернул обе половинки штор на большом, во всю стену, окне. (Окно нашей столовой выходит прямо на катаевский забор, сарай, дачу.) Александр Исаевич снова сел и ожидающе посмотрел на меня. Стол наш неширок, лицо Солженицына я видела ясно. Шрам, пересекая лоб, подчеркивает прямизну черт. Прямой нос, прямые волосы, прямой лоб – лицо как будто выпрямленное изнутри единым волевым усилием. Сосредоточенность углубляла шрам, и, чем глубже врезалась в лоб эта черта, тем отчетливее проступала основа лица, оно словно обнажалось, открывая голый и точный чертеж. Ничего лишнего. Одна основа.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
  • 3.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации