Электронная библиотека » Лидия Чуковская » » онлайн чтение - страница 29


  • Текст добавлен: 9 ноября 2013, 23:33


Автор книги: Лидия Чуковская


Жанр: Литература 20 века, Классика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 29 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +

За несколько дней до моего исключения Солженицын, ни о чем не сказав мне, принял особые меры: обратился с письмом к своим бывшим коллегам по Союзу писателей. Узнала я об этом много позднее. Привожу письмо целиком:

«6.I.74

Дорогая Сарра Эммануиловна!

Хочется спросить – не Вас, но, быть может, при Вашем посредстве до каких же пор писатели будут вести себя как куры – каждая покорно ждет, когда дойдет очередь резать ее, и беспечно не мешает резать других?

Чего же стоит такая «общественность» и чему же могут научить народ такие писатели, зачем они тогда и книги пишут? Неужели предстоящее, всем известное исключение Лидии Чуковской и Владимира Войновича пройдет беспрепятственно, без сопротивления (активного противодействия, а не пустых протестов вослед)? Если так, то, право же, достойная писательская общественность заслуживает презрения ничуть не меньшего, чем ее казенное руководство. Как-никак, а большинство-то – у нее.

Если с кем будете об этом толковать – можете ссылаться и на меня и это письмо показывать.

Жму руку

А. Солженицын».

Не зная тогда о существовании этого письма, я мельком удивилась настойчивости, с какой Александр Исаевич расспрашивал: сколько было человек в вестибюле, сколько поднялось со мною на второй этаж к комнате номер 8 (все!) и какие делались ими попытки войти…

– Но как же они могли войти? – удивилась я его вопросу. – У двери стоял страж. Они требовали, они просили, они посылали записки. Наровчатов не разрешил войти вместе со мною никому – даже Сарре Эммануиловне Бабенышевой, которая просила разрешения быть возле меня из-за моей полузрячести.

– Неужели друзья, все вместе, сколько их было, не могли силою открыть дверь?

– Да как же им было открыть? Дверь изнутри заперта на ключ, а снаружи – сторож.

– Надо было успеть прорваться – до!

– Тогда заседание просто не состоялось бы. Председатель догадался бы отложить. А в следующий раз у двери стоял бы не один сторож, а милицейский наряд.

Глубже сделался шрам. Солженицын не спрашивал более, а ожидал моего рассказа. Я попробовала было рассказывать подряд, роясь в своих записях. Но – не удалось. Явственно видна крупная нумерация страниц, но самая запись, сделанная стоя, трудно поддавалась расшифровке. И, отложив в сторону кипу бумаг, так сильно раздражавших и пугавших моих недавних собеседников, я начала рассказывать не по записям, а по памяти, по следу мучивших меня болевых точек – навстречу прочному, как обручем охватывающему мои слова, вниманию слушателя. Я пыталась передать фарисейство Агнии Барто, не постеснявшейся потревожить тень Корнея Ивановича в минуту расправы со мной, ее дерзость говорить от имени доброты, совершая зло; пыталась изобразить бездарно разыгранную, запланированную взволнованность Юрия Яковлева; находчивую ложь, ложь, ложь не маститого, а матерого Лесючевского; кощунство Жукова, в утешение страдальцу Лесючевскому помянувшего нашу победу; хамскую грубость Медникова, Самсония, Рекемчука; озверелость Грибачева; учтивое предательство Стрехнина, передернувшего мой текст к их услугам; отточенную ненависть Катаева…

Меня слушал шрам. «В чем сила этого человека? – думала я, сквозь свой рассказ невольно вглядываясь в живой чертеж напротив. – В способности сосредоточивать себя, всего себя, – не часть, а целое, все то, что мы называем «я», – собирать, сосредоточивать себя, свое отдельное «я» на «я» другого. Сейчас он весь сосредоточен на мне и на моей боли. Полностью. Целиком. Он будто рычаг какой-то в себе поворачивает – рычаг-переключатель, – включает всю полноту внимания и потом выключает, когда ему пожелается. Если бы не обрел он это умение: всей сутью, всей основой своей воспринимать чужую боль – как мог бы он создать Матрену да в придачу и все население Архипелага? – сотни и сотни судеб, волей его проницательного внимания и памяти – схваченные, усвоенные, впитанные, запомненные, возвращенные к жизни и – рады мы тому или не рады – подаренные нам?»

– Катаев – о порядочности! – перебил он меня, когда я дошла до Катаева. Даже не перебил, а произнес как-то внутрь, в себя. – Конечно! Таков уж закон. Самый непорядочный и должен был поставить вопрос о порядочности. Впрочем, кто там из них – самый…

Я рассказывала. Солженицын слушал. Когда углублялась его работающая сосредоточенность – углублялся и шрам. А лицо все прямело, подчеркивая, заостряя черты…

С высоты его сострадания я смотрела на прожитый день. Что ж, он был нелегок. И сейчас нелегко. Чувство униженности минутами покидало меня, но возвращалось опять. Я рассказывала. «Вы жалкая личность! – кричал мне, развалясь на стуле, Самсония. – Вы думаете, вы – фигура? Вы – жалкая личность!»

– И я, Александр Исаевич, в самом деле оказалась жалкою личностью. После того как Лесючевский солгал и я не нашла ответа, а потом, когда я говорила последнее слово, все заорали, я уронила бумаги на пол, долго шарила по полу и еле-еле, кое-как собрала их.

– И никто не помог вам?

Он встал. Даже, пожалуй, вскочил.

– Никто. Конечно никто.

– Ни один человек?

Шрам перерезал лоб так остро, что каждая черточка подо лбом превратилась в острие. Не лицо, а нож.

– Ни один.

Он опять сел напротив.

– Я сейчас заплачу, – сказал он.

(Мне и до сих пор кажется, что я ослышалась. Но я не ослышалась. Он сказал это.)

Мы сидели друг против друга понурые.

Никто из нас, разумеется, не заплакал. Напротив: от радости, что рассказ мой окончен, напряжение разрядилось, мы даже посмеялись немного. «Коля! Дружище! Береги себя…»

– Неужели они даже до того дошли, что в утешение Лесючевскому поминали взятие Берлина?

– Дошли, Александр Исаевич, дошли!

Он весело и громко рассмеялся. Лицо из заостренного, ножевого, сделалось округлым, деревенским, даже, я сказала бы, простоватым. В России таких лиц очень много. Рассредоточенное лицо Солженицына похоже на лицо монтера, механика, недавно из крестьян. Даже и шрама словно не было. Разгладился.

Я тоже смеялась.

Солженицын встал. (Внимание выключено. Если бы он не владел переключателем, откуда бы взялось время превращать усвоенное в лирически преобразованный результат, в те книги, которые все мы читаем?) Рычажок-переключатель сработал исправно. Каторжанину пора было в барак, на вечернюю поверку. Пора, а то упустишь для работы завтрашнее утро.

Солженицын глянул на часы.

– Берегите листки! – скороговоркой выговорил он, подавая мне аккуратно сложенную пачку.

Это был уже другой человек – не вслушивающийся, а спешащий мимо.

Он снова быстро взглянул на часы и простился.

Пора, пора было к себе, хотя стрелки часов вряд ли указали ему, что жить и работать в России оставалось автору «Архипелага» недолго – ровнехонько один месяц и три дня.

Вряд ли часы протикали Александру Солженицыну строчку:

 
На пороге стоит – Судьба.
 
4

Хорошо, думаю я теперь, что судьбою Солженицына ныне оказалось изгнание. Насильнический этот, унизительный для русского общества противозаконный акт в конечном счете для нас выгоден. Ведь разлучить Солженицына с родною культурою не удалось все равно. Солженицын зачерпнул и унес с собою столько России – живи он в изгнании хоть сто лет! – России ему хватит. Пусть горько ему в разлуке с родной землей, но вся она у него с собою – я верю в это, вся, кроме помех. Он трудится – «готовит людям свой подарок», – огражденный наконец от гонителей. Безопасность и там относительная, но не находится он уже в прямом ведении такого опасного учреждения, как Комитет государственной безопасности. Уж если сверхмощная наша держава не могла без лесючевской истерики, без топтунов, без перлюстрации писем и подслушивания телефонов перенести мою скромную статейку, то как могла она перенести восставший на нее из гроба – из тысячи тысяч гробов! – «Архипелаг» Солженицына! Какая расправа ожидала бы автора этой великой книги, если бы его оставили здесь? Убили бы? Посадили в тюрьму? Загнали в ссылку? Вряд ли. С подобной расправой опоздали: от тюрьмы он был защищен мировой славой и Нобелевской премией. Спасибо миру и Шведской академии.

Спасибо за то, что сейчас, когда я пишу эти строки, Солженицын спокойно сидит за письменным столом и работает. И рукописи свои ему не приходится прятать. Оставили бы его здесь – ежедневно отравляли бы жизнь, как теперь ежедневно отравляют жизнь Сахарову. Шантажом, письменным и телефонным; ежедневным напоминанием о его поднадзорности: то ворвутся в квартиру, когда никого дома нет, выбросят из шкафа платье, вытрут о платье сапоги, разбросают книги и посуду и уйдут, ничего не взяв и оставив двери настежь. То искалечат стоящую у подъезда машину; то выключат телефон – и постоянно, методически, под разными предлогами, расправляются с его друзьями и помощниками. Не только с друзьями, но и с теми малознакомыми людьми, которые приходят к нему рассказать о своем горе и просить о совете и помощи. И не только с ними. Мне известен такой эпизод: в одном научном институте в Москве Сахаров произнес несколько слов над гробом своего покойного друга. Когда гражданская панихида окончилась, к Андрею Дмитриевичу подошел молодой человек – научный сотрудник института – и заговорил с ним. Беседа длилась минуты три, не более, но была замечена. На следующий день молодого человека вызвали к директору и потребовали письменных объяснений. Тот пожал плечами и отказался. Через несколько дней он был уволен.

Сахаров живет, окруженный минными полями. Неизвестно, когда, и кто, и на какой мине подорвется. Но каждая чужая рана – это рана ему. До одного инфаркта его уже довели – скоро ли доведут до второго? И скоро ли подорвется на неизбежной мине он сам?

Желаю ли я, чтобы Сахарова лишили родины? Во спасение от мины и инфаркта? Чтобы изгнали его, подобно Солженицыну, или попросту отпустили за границу на время, хоть на месяц отдохнуть от «Одного дня академика Андрея Дмитриевича»? Конечно, желаю. (О, как осиротеем все мы! да что мы, мы – «вольные», а те – в лагерях, тюрьмах, психиатрических лечебницах. – Все те, для кого Сахаров – последняя надежда, «Спасите наши души», «Save our Souls» – звучащее его голосом на весь мир.)

Осиротеем. Но разве я зверь, чтобы не желать ближнему своему, да еще такому, как Андрей Дмитриевич Сахаров, покоя, лечения, отдыха, оснеженных гор, картинных галерей и венецианских каналов? Не желать Андрею Дмитриевичу встречи со своим собеседником – миром – и, быть может, нового возвращения к науке, по которой он истосковался?

Осиротеем. Но сколькие уже, пренебрегая нашим сиротством, уехали, и сколькие уедут еще!

Хочу ли я, чтобы уехал и Сахаров?

…Торжественное заседание Академии наук СССР «в честь шестидесятилетия Великой Октябрьской революции». Сахаров приглашен. Он сидит в одном из первых рядов, недалеко от прохода. У него с собою записка: предложение правительству амнистировать политических заключенных, отменить смертную казнь, смягчить тюремный режим. Зал полон академиками, действительными членами, членами-корреспондентами, директорами научных институтов. Сверкают седины и ордена. На трибуне президент Академии наук, академик А. П. Александров, и другие высокопоставленные лица. Еще бы! Ведь праздник какой – Октябрьской революции исполнилось шесть десятилетий! Докладчик, академик Б. Н. Пономарев, член ЦК (кандидат в члены Политбюро), превозносит наши достижения. Сахаров тихо поднимается во весь свой высокий рост и делает шаг к проходу. Он хочет подойти к трибуне и передать в президиум свою записку. Но поперек его пути, между стульями внезапно возникает преграда: ноги. Сахаров со своей высоты молча разглядывает эту живую преграду. На фоне наших достижений ему все-таки удается, вопреки преграде, выйти в проход и сделать один шаг к трибуне. Тут его мгновенно окружают восемь человек Восемь богатырей – сотрудников КГБ. Зачем они здесь? В этом храме науки? А вот затем! Академик Сахаров, даже молчащий, страшен им. А вдруг, от имени своих подзащитных, он скажет что-нибудь на весь зал, на весь мир! Нет, он хочет передать записку – всего лишь. Но – сам. Но – прямо в президиум. А в президиуме – высокопоставленные лица. Разве это допустимо?! Сахаров стоит, окруженный чекистами. Один пытается вырвать у него бумагу из рук. «Не утруждайтесь, – говорит Сахаров, – у меня дома еще десять таких».

Зал принимает приветствие Политбюро ЦК.

Весь зал поднялся: оркестр заиграл государственный гимн. Весь зал стоит.

Наконец, гимн окончен. Опустела трибуна. Опустел и зал. Ни орденов. Ни седин. Пусто.

Тогда чекисты расступились перед Сахаровым: «Вы свободны».

– А что же академики… членкоры… доктора наук… – спрашиваю я у Андрея Дмитриевича, холодея. – Видели, как вас окружили чекисты?

– Видели.

– И они подошли… чтоб узнать… чтоб спросить… чтоб узнать, что будет с вами дальше?

– Нет.

– Но они смотрели, по крайней мере, чем кончится?

– Нет. Они смотрели в другую сторону.

– И ни один человек не попробовал к вам подойти? Хотя бы окликнуть вас?

– Ни один.

«Товарищи! – хочется мне закричать. – Мы – сверхмощная держава! – Мы – страна победителей! Мы первые создали спутник! Неужели – неужели – через шестьдесят лет после революции, через тридцать два года после победы над фашизмом мы не можем допустить, чтобы Андрей Дмитриевич Сахаров, действительный член Академии наук и лауреат Нобелевской премии Мира, лично подал записку своему президенту?» И что сказать об академиках, которые смотрят в другую сторону, когда их коллегу – оцепили? Один, сидевший рядом с Сахаровым, даже закрыл лицо руками, едва лишь Сахаров поднялся. «Это он от стыда?» – спрашиваю я. «Нет, чтоб не попасть в свидетели».

Да, да, я горюю, когда люди уезжают. Но разве от таких коллег не пожелаешь – не то что отвернуться, это уж само собой, а убежать на край света? Уехать, убежать, чтоб больше никогда не видеть ни их ученых лиц, ни их срама!

5

– Значит, вы хотите, чтобы Андрей Дмитриевич уехал? Значит, вы за отъезды? А нам говорили, вы против.

– Я – против тех, кто незаконно присвоил себе право распоряжаться чужими судьбами. Каждый сам знает, где ему хочется жить постоянно или куда он хочет съездить на время. Я за право каждого на временную поездку и на постоянный отъезд.

Уехать имеет право каждый – по уважительной причине (гонимости) и безо всякой причины.

Тот, кто уже произнес неугодное слово и поплатился годами тюрьмы и ссылки, и тот, кто от неминуемой расплаты желает спастись. И тот еврей, который никогда не терял ни своей религии, ни своего языка и жил мечтами о неведомом, далеком, обетованном Израиле. И тот немец, которого тянет в родную Германию.

И тот русский еврейского происхождения, который давно уже в трех-четырех поколениях русский (по языку, по культурной традиции, по всему обиходу, по строю души и складу ума и, главное, по общей с нами исторической памяти), – тот русский, которого властители наши гипнотическими сеансами антисемитизма, на горе нам, заставили отпрянуть от России.

И тот – русский ли, грузин, литовец, армянин, татарин, кто желает работать и кого сначала, в наказание за правдивое слово, лишают работы, а потом судят за тунеядство.

И тот – русский или не русский (мне все едино), кто живет здесь в полном благополучии, кого никто не преследует, а он попросту желает людей посмотреть и себя показать. «Я молод, жизнь во мне крепка» – хочу путешествовать, двигаться! Право на отъезд, на поездку туда и обратно или право на эмиграцию – природное, неотъемлемое право каждого человека. Непререкаемое.

– А… Значит, вы, оказывается, за отъезды? А нам говорили – вы против?

– Поддерживая от души право каждого поступать, как разум и честь велит, я хочу напомнить всем – уезжающим и остающимся! – еще об одном безусловном праве. Неотъемлемом. Нерушимом. Непререкаемом. Я хочу напомнить о моем праве – плакать.

Горе той земле, для чьих детей, если они желают выполнить свое назначение, существует одна лишь мечта: отъезд.

Мы радуемся, когда вновь соединяются разъединенные семьи. Не оплакать ли нам разъединение дружб?

Ветви дружбы – ведь в их-то переплетении и густоте вьет и прячет свои гнезда культура. Ведь не в чиновничьих гнездилищах, где академика или писателя даже при ярком свете люстр не отличишь от гебиста, не там рождается и растет литература и наука. Рождается она в скромности привычного труда, в тишине, без юбилейных торжеств и салютов и дышит воздухом братства. Что удивительного, что академики не повернули голов, когда Сахаров оказался в оцеплении? Кроме литературы, науки, музыки, живописи существует еще культура дружбы, товарищества.

Жива ли она?

Власть делает все, чтобы ее уничтожить.

Мы должны делать все, чтобы ее сохранить.

От любви между мужем и женой рождаются дети. Но не всегда дети связаны с родителями более прочной связью: духовной. О, конечно, такое тоже бывает. Но далеко не всегда.

От дружбы, от излучаемого человеком тепла, неизбежно рождается духовный плод – общая память об общей боли и зов к общей работе. Жажда, не покладая и не разнимая рук, в память общего горя, общих утрат и надежд, сообща работать. Дружба – это тоже искусство, надо возрождать и беречь его. Юбилейные залы… ничего не было и нет противоположнее культуре, чем ковровые дорожки равнодушных, безличных, бесчеловечных чиновничьих коридоров и зал.

 
У лукоморья дуб зеленый;
Златая цепь на дубе том:
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом;
Идет направо – песнь заводит,
Налево – сказку говорит…
 

Крупными ли звеньями, малыми ли звенышками, но прочно связаны между собою этой золотой длящейся цепью люди, работающие под сенью родного дуба. Их хранит добрая зеленая листва, тоскливая песня, веселая сказка, и они благодарно хранят этот спасительный ствол, его корни и листья. Создают в новом веке новую песню, звено той же цепи, звенящее тоскою, утешением и новизной.

Каждый, уезжающий ныне из России, увозит с собою не только себя самого. Он увозит излучение тепла. Звенышко из золотой цепи. Он увозит пылинку будущего. Он разнимает братские руки. У остающихся руки опускаются – и между возникает пустота. Дотянуться одному до другого сквозь обступающую со всех сторон пустоту становится трудней и трудней, – распадаются звенья цепи, обрывается песня, сказка, дружба. Между одним звеном и другим обрыв, дыра, которую ни чугуном не скрепишь, ни лоскутом не залатаешь. Тут нужна человечья ладонь, щека. Отъезды разрывают живую, естественно сросшуюся, плодоносящую ткань.

Каждый отъезд имеет свое обоснование, свое право (не только юридическое, но и жизненно-веское), свою причину, свой безусловный резон, а все вместе они служат распаду.

Мне возразят, что плакать, собственно, не о чем, что уехавшие могут и там, и оттуда служить России: свидетельствовать истину о жизни нашего народа перед другими народами, не отступаться от здешних друзей и заступаться за них. Это так, это правда, и оно так и есть. Лучшие из тех, кого от нас оторвали насильно, лучшие любят и помнят. Любовь их деятельная: я знаю множество разумных и бесспорно полезных дел, совершаемых нам в помощь эмигрантами. Литература? Я верю, что и там и здесь будут созданы – и уже создаются! – книги, достойные великой русской литературы. Географически решать вопросы российской словесности столь же недопустимо, как и арифметически. Был бы труд бескорыстен и чист, а время уж само расставит и авторов, и их книги по росту и по полкам. Вне зависимости от географии. Сказал ведь Борис Пастернак:

 
Цель творчества – самоотдача,
А не шумиха, не успех.
Позорно, ничего не знача,
Быть притчей на устах у всех.
 

Позорно – как там, так и здесь. Самоотдачей – или, напротив, – саморекламой можно заниматься с одинаковым успехом и там и здесь, в любой точке земного шара. И я желаю уехавшим счастья в их самоотдаче… Однако я не думаю, чтобы кому-нибудь из уехавших выпало на долю то великое – хоть и беззвучное – счастье, какое выпало мне. И это потому, что отъезды служат распаду, а не единению. В декабре 1975 года шел и шел снег. Когда я поднялась на могилу Корнея Ивановича, она вся была засыпана снегом. Я целую подушку столкнула со скамьи, прежде чем сесть. В кустах можжевельника что-то темнело. Я взяла в руки мокрый конверт и вынула промокшую бумажку. Буквы текли по страницам, как слезы. Подпись размыта совсем, нечитаема, числа не видно, прочитывается только месяц и год: «XII. 75». Но слова хоть и текут, а ясны.

Я прочитала:

«Спасибо Вам, Лидия Корнеевна, за то, что Вы, человек и писатель, одна из немногих настоящих писателей, оставшихся в России».

Напоминаю, что письмо это написано и получено мною в стране, где имя мое запрещено, где за каждую мою самиздатскую или тамиздатскую книгу человек рискует поплатиться тюрьмой, где не печатается ни одна моя новая строка; где из всех библиотек уже изъяты мои прежние книги, а из каталогов – названия.

Меня нет и меня не было. Хуже – я чума.

Удивительно ли, что, какую бы живую благодарность ни испытывала я к моим западным переводчикам, рецензентам, издателям – русским и нерусским, – ничто не сравнится с тем благоговением, с каким несла я домой этот заплаканный орден. Орден братства.

– Аа… а! Значит, вы все-таки против отъездов? – спрашивают после недолгого молчания мои собеседники.

– Нет, отчего же, я за. Я уже притерпелась. Пусть едут.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
  • 3.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации