Текст книги "Российский колокол № 5–6 (36) 2022"
Автор книги: Литературно-художественный журнал
Жанр: Журналы, Периодические издания
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Василий Струж
Поэт, член Союза писателей России, директор ВРО ОООГИ «Общероссийское литературное сообщество», шеф-редактор журнала «Отчий край». Член рабочей редколлегии журнала «Российский колокол» и редколлегии журнала «Слово детям».
Родился в 1961 году. Живёт в Волгограде. После окончания ВАГС в 2003 году поступил на заочное отделение Литературного института, в мастерскую С. Куняева. В 2009-м был принят в СП России.
Лауреат литературной премии журнала «Наш современник», Государственной премии Волгоградской области, премии журналов «Российский колокол» и «Отчий край», лауреат лауреатов (Супер-гран-при) I Международного фестиваля русскоязычной поэзии «Поэт года»; в октябре 2021 года награждён медалью «Василий Шукшин»; лауреат премии Бажова (2022).
Автор поэтического сборника «Косноязычие», романа в стихах «Сжечь» и сочинений в пяти томах «Красота». Публиковался в журналах «Наш современник», «Отчий край», «Перископ», «Российский колокол», «Арион», «Балтика» и др.
Прозаический романОправдывая место квадрата Малевича в искусстве, представим человеческие творения горной грядой, лёжа на которой известный созерцатель высшие пики искусства принимает очевиднее, ощутимее. В случае с квадратом Малевича его предвосхищают наскальный рисунок быка и Джоконда.
В музыке, в скульптуре, в порядке чисел можно определить причины в пространстве и времени. В скульптуре: человек, пирамида, унитаз (золотой, не золотой). В науке: взрыв начала, теория относительности, распад. В числах: 1, 9, 0. В литературе: «Илиада», Евангелие (прости, Боже), Шекспир (с «Дон Кихотом»), «Война и мир» и, увы ли, «Лолита». Конечно, последний век богат более оригинальными, интересными, значительными для меня произведениями. Роб-Грийе со своими провалами, повторениями, начинавший, как и Сервантес, с пародии «Ластики». Натали Саррот, копнувшая детской лопаткой в эмоциональном котловане Достоевского. Гений бытовой пошлости и растущего слова автор «Улисса». Музиль как «Человек без свойств». Классический предсказуемый Сартр. Беккет, убивший Ионеско драматически. Язык-акробат Платонова. Шум и ярость, как слоник, ощупываемый слепцами-рассказчиками автора. Нескончаемый Пруст, гениальный ни о чём. Миг «Буревестника». Серебряные. Шестидесятники. Из более дальних времён: Петроний, возвысивший героя и сегодняшнего; обжоры Рабле; осёл; трагедия; не трагедия; Фауст; Кандид; Евгений; гермафродит Псапфа. Философия. О, Кант. О, Заратустра! Всё это не меняет дела. То есть видимые, названные выше произведения, которые вместе с низшими творениями человечества и с божьими творениями катастрофически нисходят в квадрат унитаза Дщери Набокова. Следом роман.
P. S. Животные Классовского. Розы Кафки на гудящих стеблях Метерлинка. Печорин всех и западных Лермонтовых (герои Зебалъда, Паскаля Мерсье), прочий бисер в играх классиков. Великие Бодлеры французской Европы.
Головные дороги
Красные, зелёные шары, золотые шары, клубки, стекло, крышки, ягоды, плоды, покрышки, велосипедное колесо – мой подвал, мамин, наш семейный, застывшее на секунду, кажется, движение, крути колесо – и в дорогу. Все ценности эти в подвале различного происхождения: что с рынка, что сами всей семьёй растили. Растили картошку. Вот я и мой сосед, мне ровесник, на велосипедах, нагруженные мешками картофеля с арендованного поля – катимся наперегонки! Ровная местность для меня удобней: велосипед у меня новый, нагружен я по-божески. Ровесника не видно из-за его мешков. Но впереди – крутой спуск. Здесь уже меня обгоняет соперник. Напрасно кручу педали. Реванша не будет. А сосед меня подзадоривает, поёт: «Помоги мне…» – и набирает скорость, набирает. Удаляется. И вдруг песня рвётся, он судорожно крутит педали назад, кричит: «Помогите!» И делает просеку в хозяйском палисаднике. Я тоже остановился, перепугался. Смешно было позже. Всё обошлось. Вспомнил это к тому, что на дороге своей жизни я оказался и на месте соседа, и на своём. Ошибки не учат, ни свои, ни тем более чужие. А дорога, как одна из бед России, учит и раскрывает наглядно другую, её населяющую. Дорога за века не претерпела решительных изменений, не глаже, несмотря на асфальт.
И жизнь России на дороге колдобинами, кочками выведена. Приятной она, по словам Пушкина, бывает, когда занесена снежными песчинками либо иссушена так, что слепая муха её вброд переходит. А вдоль дороги – берёзки, устроенные домишки, терема. Но дорога без путников – не дорога. К дороге для освещения её необходим очевидец, пытающий её. Тогда дорога оживает, обрастает обочиной приключений, попадает в литературу. Некрасов всю Русь в дороге рассмотрел да разметил. Здесь дорога – больше, чем кочки, колдобины, пешеходы, пассажиры. Здесь толкование страны на телеграфной линии дороги. Дорога как линия, на которой даётся слово. Вот, например, вырастает на дороге могила. Автор не даёт возможности удивиться местонахождению захоронения. Сразу переходит к обсуждению наряда умершей, будто место похорон привычное всем. Но это так и есть в его контексте! У Некрасова в дороге и на ней происходит всё, что происходит с Россией. Встречаются люди всех социальных слоёв, случается вероятное, мы сами идём по этой дороге. Рассматриваем ярмарку, загулявшую после торга, слушаем жалобы пешеходов, байки – на перевалах. Дорога может стать размером с континент. Дорога Твардовского шириной со всю Россию, длиной до Европы. Его дорога на Берлин, обрамляющие такую дорогу деревья и с медноногими корнями, и с кронами горящего пороха, и пчёлы здесь свистят бронзовые, прибирая дорожные души. Здесь снежный пух перин – гитлеровских спален. Но и здесь есть направление и есть конечный пункт – Берлин. Имеется постоянное местоположение конечной цели.
А русская дорога идеально должна быть безумна, как вторая беда России. Русская дорога – бездорожье. Дорога там, где её нет. Где ездок, пешеход – соучастники её зарождения. Это наши дремучие сказки! Ездок и дорога с ним. Ездок бытует? И дорога с ним. Ездок останавливается – и та встала. Таким можно считать путь Тараса с сыновьями в Запорожскую Сечь… Запорожская Сечь, какая и сама без постоянного местонахождения скитается, и к ней дорога – одно направление. Степь-зелень до Чёрного моря! Пустыня, но душистая, высокая, не знавшая плуга. Трава скрывает всех путников вместе с лошадьми. Лишь головные уборы обозначают дорогу. Но вот казаки пришпорили лошадей, пригнулись, и степь как степь, чуть колышется, дороги не видно. Зелено-золотой окрас с миллиардами цветов – вся поверхность видимой земли возможных дорог.
И опять бездорожье дороги в Запорожье. Сейчас таких полей нет?
В перерыве волнения дороги – ночные звёзды. Нет, совсем недавно я в Нехаевском районе Волгоградской области ездил смотреть поля. Я видел роскошные колючие прутья чертополоха, метёлки амброзии, лижущие небо. Ну уж выше меня – точно. А аромат запахов сшибает новичков. Зверья должно быть в этих зарослях – видимо-невидимо. Межа – дорога, по которой ездим, чуть меньше заросла, чем поля. Едем, а сорняки нас цепляют колючками, скребут, пахнут. Жалко такую дичь под трактора! Да и бороться травы будут, стеной на трактора пойдут казаки. А вот среди полей, природой ухоженных и человеком возведённых, – поля подсолнечника. Солнышки растопырились уже, ладони – колёсами. Катни один – и все покатятся, понесутся к урожаю хорошему, за осенним солнышком к закату. После такого дороги застилаются зимой, укатываются санями, становятся приятными путешественнику. И белые-белые, как начало.
* * *
Дровяные иероглифы, златоносные прорехи набережной делят эхо ломтиками. Не помеха всяким, коим и уродливо, я телесное порожнее, но желающее есть, видеть, слышать, нюхать. Лесть то, что нам даётся чувствами, мажорными ли, грустными, лишёнными внутри Канта аз при приори. Я решил заняться свиньями. Ихним мясом, иже шкурами, опоросом, шуры-мурами, я решил заняться курами, потрепаться на земле. Променад, парад-алле во аллее, дефиле, может, кончено. Валентиновые теневые сауны моей души – душной рёберной сушильни (не льни) усушены. Ходят-бродят дауны, семенят по деревням, лебезят «калям-балям», ими видимое лямзят и образно, умывая татьевые руки, словно кобели, но – суки шляются по деревням и кулемные, и грязные люди – дань причуде, вряд ли свяжется, судьбы. Машет-де чужим крылом морда щипаной собаки, колют солнечные раки младотелую листву, нищий клонится кусту. На земном паспарту Фаллос в одеянья Стружа Джакомою весне. А зимою было плохо мне, ещё другому другу, очень плохо, сильно, туго: дёготь по снегу округой да напастии – супруги нам, которым буги-буги оказало государство, мытаря творят мытарства под себя, на нас из царства. Волга смоченным матрасом со ладонью, здесь – баржой прогибается, прожорливы чайки, заражённые нашими отбросами. Утянутые тросами людишки, вся природа: тушка – телу, чело – морде, всей живой, земной когортой верещим за Божьим бортом. Вышний подфутболил солнце – день к обеду. Жёлтый круг валит жжёную икру из своих сегментов крупным пластом на падший рупь. Я решил заняться винами. Ихним оптом, иже розницей, распиваниями, розливом. Я решил заняться кознями – потрепаться о себе: невозможно, хоть убей, умолчать о самой той иностраночке одной. Я решил заняться козами. Ихним бзиком, иже ножками, что над мужиками – рожками. Я решил заняться кошками, потрепаться о езде русской быстрой. О везде. Солнце клешнями – в укропе вара крон, нещадно топит (рано) ранняя весна. Жизнь подсолнечным тесна, биты сутки промеж сна.
* * *
Поролоновый жираф поролоновой ковбойки пучит нос, глаза не бойко, кактус, крученный на плойке, за стенами – землеройки, там же – дьявол: «Аф-аф-аф». Силы дороги идущим, время горстками луща, больше счастлив, чем не счастлив, грублю, рублю сплеча околесицу, леща – ушкам – слушающим клушам. Сил – дорогою идущим, а дорогую силён силящий её, «мильён» дин, ампер придаст бульон тугодумий о идущих. Силит дорогую, луща время, гордый пешеход по-медвежьи. Пеший ход человеков – [пар]ный ход чела парусного сущней. Прошлой ночью отчебучил я такого порося людям ночи, людям всякого толка, там и сям замудрючивая чучу, кто ссыпается костьми диско плацу «до-ре-ми». Нотногаммовые кучи круче сучьей, с них падучей се веселье прошлой ночи, утром же утробный страх из похмелья – «аф-аф-аф» – вылезает и в руках держит собственные мочки, корчится, колючку корчит. Струж содержит страх и ужас, страх и ужас, Стружу дружно душу Стружа отутюжив. Мочит мочевонной лужей Ваську Стружа «Ванькой Стружем». Контрацепт им – стыд и трусость на макушке апогея, под которым ходит Гея. Здравствуй, мёртва Пелагея, твой к тебе внучатый пупсик. Бука я – челн коромыслом, да упаднически мысли в черепе над чем зависли, мысли спевшего артиста в прошлом-бывшем голосистого, сейчас в капиталисты, кто, размахивая кистью шустро-шустро, быстро-быстро (дважды – «ли»), сведён нечистым. Где-то, где-то – Света, Света, где-то хиленькая с Варей, казусом каким ошпарен, вновь тужу неправой тварью при мечтах – не эполетах. Где-то, где-то – мало света во взаимопониманиях Бараченского Вани и купеческою кралей – на скаку по стару свету. Счастье – мухам, тараканам, без ума, по жизни. Лавры. Зря моим любимым «евры» (время-тик) уже не лиры. Глаз мой точен, как рапира, как и глас, в проколе мира видно слово: может, «вира», хоть и «майна» – словом, гиря, коей всяк нокаутирован лежу в своей квартире; за окошком вдоль помойки пьянь трясётся дряблой тройкой. За окошком землеройки роют, роют. «Аф-аф-аф».
* * *
При гофрированном вязе разнуздалась мошкара, два стоглазых школяра любопытны ей на радость, достанется проказам. Пасха. Помыли суразны, утро начато яйцом. Духом, сыном, «оф» отцом скрытый грех заподлицо, нищие не безобразны. Я – из церкви. То ли дождь, то ли постная слюна вере мерою – не знаю – юзит в воздушных пробках. Дьявол сам едино с топкой разгрызается, коротки лапки оного, мягки полунимбы – бывший нимб. Курд меня сегодня Ознор вёз на иномарке, можно ль столько много говорить, Курд. Предпочитаю лить на язык себе вино. В небе – полное сумо туч салюта, букв и нот. Столько игр во мне скопилось, мысли делом запустить, отдебошить, замутить, улыбнувшись кукурузой, потягаться с солнцем пузом. Пасха. Отправляю будни иномаркой, что под курдом, и несу с собою праздник никому, дотошным разве. Над святым всего лишь дым, пусть насыщен вышним светом, каждый труп кричит: «Карету!», но над мёртвым не дым-дым. Пасха. Разом фразы – розы, у неверующих – флоксы или омутные плаксы лилии (пробелы, кляксы). Пасха. Тьма никчёмных курдов, впрочем, кчёмных, потому как годятся на войну за неведому страну, коим та «по кочану», коим яйца ни к чему. Баррель быстроногой ночи разбежался по востоку, баррель звёздами накнокан. Не закат – но профиль кока, раскрасневшегося очень. Это ж надо. Это ж надо. Мозговые этажи информации и жир, ниже – ваш слуга жуир поднатужился, нажил. Выбиваюсь из парада, шевелюсь, чего не надо. Это ж гадом, это ж гадом окажусь и окажу одолжение – скажу – гужевому муляжу, (жалости) принадлежу ржой обжуленный торнадо. Я не вижу ничего дальше пола, сквозь окно, на которых – о, вино – неминуемое о! – икряное, Васино.
* * *
Жар. Земля – сковорода, на такой шкворчит зелёнка. У пернатого милёнка клюв раздвоен, глазки – плёнка. Тяги нету, в чём – заслонка, чад – выходит – никуда. Жарко, не хватает зла, что нуждается пшеница в этом жарко. Где граница между оным и добром урожая. Меролом красноногое ярило зря всадило в землю вилы. Я свою кардиограмму чуть плохою получил. Ничему не научил Ваську возраст, подточил здравие котова сердца, задал киска сердцу перца. Забурился в чащи девичьи сапогастый шар ль с пером, прётся сказочный дуром к Люциферову гарему, ветки – бабоньки – марены красят безрассудного да ведут до судного.
О потерянном здоровье может много говорить каждый мот, кого корить этим – самого любимого. Солнце бьёт, мотая бивнями, кровь – сушёною рябиною? В пухлых венах нерадивого автора сего письма – ягодами по лесам круто сваренная кровушка. Быть бы жаворонку совушкой. Взять деревню за деревней на иголочку капота ох как, ох как неохота, запастись бы нервами, сельскими манерами – и до жита, до пахоты. Жаждем джазового чуда – капли оземь, капли в голову. Улицы желают олова, вдрызг ненастного, готовые. Скучно вместе одиноким в одиночке до конца. Сборку слов «не пить с лица» зашвырнуть бы мудрецам – ликам одинока ока, чьи воззренья однобоки. Единица – ноль, начало, одноразовая жизнь, совокупная с началом номер два – уже, кажись, тиражируется долго в детках малых, – малых волглых. Единице двойкой – дрожжи, получается продукт – долговечность, если вдруг долговечность вам не друг, дорогие – не досуг. Дрожжи – тьфу, ваш ген низложен.
Жизнь жестока, жизнь жестока, кто варганил дуру-жизнь из рук плохо, окажись я у ейного истока, тотчас переправил столько собственных хочу. Дружись не дружись – поровну прока в сих постасях «Одинока». Скотчем клейкие лучи растопырило светило, во тенёчке грач лениво опирается на крылья – ковыляет. Жарит сильно. Волга в воздухе почти. Залп лихого алкоголя по распаренной тоске чётче в баре да Москве, я ж – у Волги на песке, не востребован никем, что знакомо вдруг до боли. Солнце солит, солнце солит просолённых, кто бежит от его саднящей соли. Из сусального рассола я – в укрытье, горлом сольно про бутылку, дальше жить.
* * *
На железе – жалкий заяц (отражённый), под – мотор. Во шестом шоссе затор, озабоченный шофёр: обездушен шинный торник – обколотый мытарец. Не люблю асфальт дороги, это суррогатный путь пассажиров. Лучше пнуть раз, другой тропу, чем дуть, дуть во всю колёсну суть ерихонской автострады (что обидно – ехать надо). Буквой «зю» трястись, авто ходоку зело не то. Сохнет после сорока, что б ни означало сорок, всяк, в ком исключенье порох – отсыревших щелей ворох, выживших для червяка. Сохнут вёсла, потроха, пролопатившие сорок. Стрекотом сороки, скорым, старческим скороговором прочь телесного фавора их душа, они труха. Дельтовым чертополохом льёт колючая река в море неба. Сам никак президент из ВЧК влез в эфир по чистый локоть. Слушать не горю – молотит ненагорный, без костей цеп престольных новостей, на-гора, среди степей городя законы плоти. Хватит ли усилий Бога – хилого, не из чертей – проскочить меж богачей, утверждая: «Бог – ничей», и от грубых губ-гвоздей унести небесны ноги? Хватит ли лихого грога тёплых жилок всех частей тела, движущего в цель заповеди панацей против логова итога? Схватит ли, охватит сей прототип воздушный слога фарисейская берлога, переваривая много святых, скаредных вестей. Думать боязно – коробит, каковым желаю быть, «в пику» поставляя прыть цифрам возрастным. Но дыть сорок – возраст прытких гробить. Очевидную обнову примеряющая три свыкнется с ней, претворит в жизнь – четыре, габарит чей уже с чертами гроба. Всё же далеко от дома, направлением – далёко еду за моей нелёгкой, рядом мысли – мысли «мокко», перебуженные, дрёму задирающие. Громко трасса ерихонит Ить перенедооценить, колеся мне всяко – просто соль асфальтного нароста. Щурит трасса блик коростный, ехать, вижу, не велит.
* * *
Три, четыре очага псевдосолнечных – напротив солнца. Солнцем не испортить зимней каши в огороде года суженой козла, зеленями-баккара. Я трубе надыбал денежку металлическим орлом к небу, лакомый протон здесь нашедшему. Урон понесу от хлебной семечки. Сопли духа – ляпы бисером, тщетно деланные мною, невозросшие алоэ. Эки деянья в болонье, жухлой кожи Стружа скислые.
Я предполагаю, малое, предоставленное каждому, в детстве – поголовно радужное, не тяжёлое, не набожно – в долго проживших избаловано. Я предполагаю, алое и корабликом бумажным этим пожившим – неважное, не текучее, не влажное, цементируется калами. На дворе – сплошные минусы колют, колют докрасна чело, иглы у лица обоснованы морозом. Идут белые обозы по песцовым небесам да трескучим месяцам. Выйдя к ним, продрогну сам. Скачет воробьиный фавн за узорною решёткой мёрзлых вязов – клети шаткой поэтичною лошадкой, спицею дворовой штопки. Дайте птице стопку водки, потому как от вина не тепло. Дотла, до дна – за себя – за воробья. Поелику невелико проявление – двуликой в лучшем случае – судьбы; за рулём не только «порше» рассыпаешься горошком, и рулетка, и грибы колесуют колоссально, дуги-зубы люду скалит разноликая. Упырь менее откровенный оборотень, нежели судьбина, пробуйте лбом последнюю пронять. На такую попенять не грешно, однако штопором трезвый откупорит оторопь перед завтрашним. Моторами движет жидкость, движет шорными, но в похмелье снова хворыми возвращаются которые. На такую попенять, на какую не пенять ли, безжалостно унять, распиная, нет приязни ей её объекта. Язвы неудач гноятся в мозге гомосапиенса, поздно спихивать его вину в нам начертанную фрау с фартуком и правой фарой, изначально столько правой и со всякой стороны. «Лишь бы не было войны» – для меня плачевно мало се снотворное. Упало настроение на цепь целей. Миску валерьянки кисоньке за ширмой пьянки, из делянки – до гулянки, в пляс, кидая мудрый цех философии. Успех озабоченного тела – позабыло, что хотело.
* * *
Блямбы дерева, стекла, пузырясь под потолком, светятся. Звон не по ком колокола. Вечерком мысленно гоняю ком неприятностей. Цветком Варькин кактус не раскрылся. В сердце Васьки сердцем рылся кто-то, тем же утюгом голову мою подушке, знать, старушка – губки сушкой дует в ушки на подушке, прибывает сон и сом – панацея или лом, исключающий кошмары. Исключения кошмарны направлением ко шмарам, обращающим на шару голову твою кошарой – коробом с воздушным шаром неприличия, беспутства. Кабы бутснуть, кабы бутсой шару, коробу, девицам – кабы лицам, кобылицам. Плохо после пьянки спится, перепуган пьяный «вице-», выпить – плохо повторится новой вспышкою, смириться – пережить «бо-бо» сейчас – вовремя. Который час длиннополая секунда, утопающая унтой в позаснеженной минуте, тащится – стоит, по сути. Ночью сплю и вижу Варю, с ней беседуем на пару, днём задам, накличу жару, сам под алкогольным паром пококошу капилляры собственного мозга. Лявры – эти горе-капилляры бурной, виноградной крови, что не для сырков коровьих. Ночью сплю и вижу Варю, странно ли – не вижу Светы, мной пропита, мной пропета эта Света. На котлеты – мясо музы светлых чувств, кожмешок Святани пуст, ладно бы лишь для меня – ни проценты, ни пеня пустоте не накипают. (Хор Икоркиных икает.) Что могу перерешать, ли оставить, помешать пагубе бесцельных мыслей, сколько силы им начислит дух моей набитой жизни. Ожидаючи сюрпризов, всё гужу вне новостей, слышится же хруст костей в возрасте, и возраст сей я уже переживаю, хвор. (Икоркины икают.) Утром стены белые порнопору сна раздвигают зрелые яблоки. Весьма утром стены белые, солнце во пыли селевыми мелами движется, велит ясельному месяцу – маляру весны раздвижную лестницу спящим принести.
* * *
Мой треклятый соглядатай пялится за частокол каждого, подонок, сердца, косо зыркает, не бездарь соглядатствовать, и немцев наблюдал. Любимый камерами ловко локоть оттопыривает, алебардою ладонь над столом качает, дыбится за компьютерным за личиком головёнкой малой спичечной, жухлой луковкой коричневой. Мой треклятый соглядатай далеко не безобиден – лидер, бегающий глазками от таких, напротив, с касками – на ноге он, на салазках он. Жаль, не обозначен усиками, присобачу – есть усы тараканьи, зиждется усик новоиспечённый, на счету у него пчёлы кланяются, трепыхаются. Ткани синие, зелёные – кителями отутюженные, прочих жмут, ему прислуживая, прочие исходят лужами, порами, что не залужены. Всех с размахом окаблучивая, исключая прикаблучников, соглядатай грунт окучивает, всходят поросли поручиков сразу с дождевыми тучками-рюкзачками, с подпоручиками – соглядатаю подручными. Не завися от профессии, примеряющий погон примеряет, в унисон протекает со процессией честь отдавшего бесчестия. Как-то вот по Достоевскому: солдафон – мужик попорченный, муж, присягою заточенный, злу обучен, оторочена Ладомиру Велимира. Мой треклятый соглядатай каждой ягодой таращится и отрыщет ваше лежбище чисто-начисто ручищами, вас, ошкуренных, очищенных, не преминет наблюдать… Я, сидячий сиднем сычиком, дверь своей квартиры ключиком прикручу, ищу решение и другим вещам – не атомным. Пыль, затронутая лётчиками, бороздит глаза присутствующему, нерезки изображения в зоне здешней тусклой лампочки. Явно ненадёжно спрятанный, шарю в тишине локаторами, наделяю микрофонами всякий шорох, телефонами обложился фанатично я, сидючи себе, прислушиваю. Медленно шагаю венами, шустро проскочив артериями, мне феерия артерии глубоко артериальна. Возвращенье тривиальное в узловую кровеносную, вены девичьими косами на одной моей ноге. Телом, мыслями повязанный – очень душною бечёвочкой в пустоте параллелепипеда, что ещё – прямоугольного, мячиком, как баскетбольным, я в сетке, важно – не кольца.
Я задумал арьергардную вылазку в далёко будущее, чай неоднократно часиками и лимончики колёсиками поглощая, кошкой, пёсиками, бормашиной рвутся мысли мои. Я задую авангардную искорку – болезню нервную в будущем перво-напервое, и эритроциты серфингом – на волне крови моей. Я займусь литературою, буквою, бумажным шелестом, водружу единым пальчиком под эгидой ночника словом красну информацию. Не совсем суровой дурою незабвенного Суворова, а совсем премирным дуриком кисти видимой я воцарю архетипами сознания в комнате моей пространство моё. Время кажется тягучее, позже вижу скоростное, выкосило, как секундами, перезрелые годины, как с проворностью Гудини – показал мясник Гауди внутренность архитектуры стойкой вялого бетона. Биографии, беконы громоздятся при гробницах, любопытные граблями то вверх дном перевернут, переварят, перечтут, стула не перенесут. Сам с собой, вдвоём судачим, на кроваточке кудахтаем друг для друга, пошехонские стены винного вкрапления не упустят – начеку – спор, сыр-бор, стыдобу из дому. Стены нам – компрачикосами. Сердца пульс резвится осами, чёрно-белыми полосами, переменой настроения. Человеку непрестанно помощью неординарность – в утешенье встретит старость позже и, как можно, младость возрастную придержать. И, сидячий сиднем сычиком, зло – нет, шире – приключения ожидаю, ожидаю, наполняюсь кислым чаем, лучше бы вином, пью цаплей перешуганной, с трудом. Нервы, страх, потом дурманом по двухкомнатной орбите рассекаю, слов носитель, направляясь в стены лбом, нанка оных с червячком наблюдателя… Мой треклятый соглядатай окружает частоколом каждое, подонок, сердце. Делит не по интересу, по приросту, по привесу, жаркие, филлер, сердца. Мой треклятый соглядатай гладит козликов и дятлов (в небе дятлы, во степи – козлы), запускает пятерню в бороды – чубы ли – патлы сих исполнителей. Mein Gott. Русский просовый народ перцем, колбасою – марок, соблазняемый, и давно же брал Германию.
А когда бывало легче или будет, человече; абсолютно, человечество, завтрак солнышком вчерашним привечается.
Я жил настоящим поэтом
Я настоящим жил поэтом. Я начинал другую жизнь, не то чтоб в пьянках беспросветно я погибал… Был одержим: впадал в безудержное детство, в каком – ребячество кутить, есть время – после оглядеться и время в пьянках обвинить… За ширмой кукольных театров преобразился я, как волк, в лихого молодца и храбро в себе нашёл я трезвый толк. Терпел удачи, неудачи – влезал в долги и их простил, купил машину, дом и дачу, чего я только не купил!.. Я ночевал в моднейших барах. О, как я лихо танцевал! Я был красавицам не пара – такой красавец был я сам! В меня влюблялись, и влюбились в меня однажды мать и дочь, а я влюбился в эту силу – любовь, что мне должна помочь. Но не менялась жизнь и дальше.
Я был поэтом, не писал – я сочинял, читал отважно в уединениях для дам. Записывал стихи же позже – годами в голове носил; меня ведь обвинили грозно, что не поэт я, лишь спесив. Чему, конечно, не поверил, но обращаться перестал к поэтам – критикам-евреям, поэтом мелким и не стал! И так я в кутежах и между злосчастных кутежей – в себе, всё не находил часы – прилежно являлся к любым на обед. В математических задачах копались с дочкой и с вдовой за чаем после посудачить уединялись с головой… И после я кутил, и часто. Мне было стыдно пред семьёй, когда вдова окно на части расколошматила моё. Всё хорошо бы, да рутина поэту всё-таки невмочь. Господь не оставляет с миной безжизненной меня в полночь. Он бьёт всевышними часами спокойствие в тартарары!
И вот меня бросают сами мои любимые, увы. И я, попьянствовав с потехой, оставил с носом сам себя среди девчонок – без помехи кочующих в среде ребят. Я написал стихотворенье, чем и заштопан наш разрыв, мне замаячила деревня, где б я работал за троих.
И, повинуясь провиденью, я укатил робить в колхоз, в каком мы с другом уйму денег вложили, потеряли – воз. И я поехал на уборку, поехал оглядеть свиней. В дороге вспомнил поросёнка, с каким сравнил себя при ней. Дорога, милая дорога! Мелькает придорожный путь. Я видел месяц вилорогий, с тремя рогами! Дьявол – чуть! – конечно, то игра лишь света ещё не сомкнутой зари. Но всё игра, родная Света, кати в Милан под фонари… Прощай, малюсенький котёнок, Вареник, свидимся ещё… Так спал и думал и спросонок не забывал позора щёк. Приехал ночью. Въехал светом, как в подберёзовик, в свой дом. Распаковался. Беспредметно поговорил о том о сём с работниками, всей семьёю меня встречавшими, и слёг, хлебнув вина и рук не моя, опосля всех моих дорог.
И снилось мне родное поле златых Варюхиных волос, всех рыжих Светкиных, на горе воспоминаньям бывших гроз. А в это время перестройки чудили мы во весь свой свет в России-матушке, не стойки и оказались мы для бед. Разрушил, и не скажешь, Ельцин былую мощную страну. Рубили все, мы каждым тельцем крушили Русь и сатану порадовали – осклабился счастливый русский сатана и с Богом об заклад побился: «Не выживет сия страна!»
И понеслась судьба по кочкам – бандит взял ствол, отбросив нож, и в проститутки вышли дочки, защитник прав – не прав, ну что ж, достались нам чужие деньги, потом пропали и свои. И на Тверской судьба-злодейка залезла в драные чулки. На перекрёстках постовые продажно давятся рублём. Повсюду безголовы выи, и шабаш вроде бы продлён. Средь новых русских знал я типа – его ни в чём не обвинишь: купил мандат законно, тихо пил водку, в общем, жил – как тишь, шатался среди депутатов. Мог депутатом стать и я, когда б деньгу ему состряпал, но я был полон чрез края собою, взбалмошным, отвесил купцу и депутату «нет!». Да, он убил двоих! Ответить за что не смог: убит, стервец. Я видел древних партократов и сразу их зауважал: не брали мелочью ребята, со мной работали. Бежал я дальше тёмной перестройкой. А по дороге я кутил! Ломал судьбу, другую строил и, как поэт, светил, светил! И вот я сплю, я на бумагу гораздо позже вознесу свои позоры и отвагу, сейчас доступную лишь сну… Наутро обдаюсь холодной водою. Торкнутый водой, кидаюсь к кушаньям, голодный. Козлы бегут на водопой. Заискивают хитро братцы, кто здесь зависим от меня, передо мною. Я по-барски шучу. И хрюкает свинья. Готовлюсь, господин, к обходу. (А неохота!) Словно рожь – на поле солнце, в обиходе – дела, дела, какие – нож! Мы направляемся в свинарник. Злой запах разом нос разъел. Я притерпелся, на фонарик светящейся свиньи глядел. Клубились маленькие свиньи. Большие больше всё лежат в грязи добротной, черно-синей. Свинарки требуют деньжат. Свинья в порядке, эта тоже, как дыни – брюшки поросят. На результаты непохоже – какие жалкие, твердят! А говорят, мол, свиньи плохи. Мол, свиньи даже не растут. А как узнал я – свинку кокнут, заменят малой, роста жду… Идём на поле, где комбайны, где тишь, зерно и красота! Где хлеба пыл и душно, баня! Где тоже – хитрость – простота; где так воруют – вам не снилось! Где всей деревней воровать выходят с зорькою, без меры «своё» являются прибрать! Несметный хлеб везут машины, роняют, ладно бы зерно, но ведь роняют не на шины – роняют в личное гумно. Бежишь за тем – ворует этот, за этим – так ворует тот, и только солнце нагло светит своим, не высвечен никто. Все в темноте. Казаки-братцы забыли, шашкой как махать, но научились, суки, красться с мешком зерна, лгать, воровать.
Я как-то выловил ораву и постыдил, заговорил: «Вы, люди, по какому праву…» Один: «Не вор!» – заголосил. «Я не назвал тебя и вором, а шапка, видимо, горит…» – «Как не назвал?» – хитрит притвора – дедок уже, а паразит. «Я не назвал! Скажи же, коли ты начал и на то пошло – я называл?!» Молчит, не боле. Я: «Говори!» – «Ну что ж, ещё б?!» Ах так, выходит, враль – я. Тут же нагнулся я к нему сказал: «Ты лжёшь здесь, сука, Ваське Стружу!» Я разогнулся, ушагал. Дед обомлел! И обомлели казаки дружные его, ведь воровство – их крест с купели! За что же оскорблять, с чего?! И тут в лицо – ему, и – больно! И больно не ему, а всем! Они опомнились: «Довольно». Работать бросили совсем. О, сколько было пьяных ночью, вновь высадили мне стекло. Хотелось врезать пьяным, очень. Хотенье по губам текло. А утром старший вор казаков со мною гневно говорил, мол, сам я где украл свой трактор, комбайн, мол, выкрал. Я вопил, как мне всё тяжело досталось и сколько дальше будет бед. Потом со всеми я рубался, потом – ни с кем: опять обед. Затем наладили работу, и я, чтобы предотвращать хоть как-то воровство, в заботах ходил, как, думал, защищать свой урожай? Придумал! Праздник в цель славной мыслью угодил, и воровство подверглось казни – труд поднадзорный победил! И заработали машины, рожь потекла, как в жилах кровь. Обиды казаков в морщинах замкнулись, взгляд их – не здоров. Так забывался я далёко. В Италию я не писал. Жилось мне очень одиноко. И я свои стихи листал. Село мне скоро надоело: там снова стали воровать. Оставишь – проворонишь дело. Но было мне на то плевать. Я занят только сам собою; как измордован! Я, поэт, не справился никак с судьбою, в моей судьбе просвета нет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.