Электронная библиотека » Людмила Хмельницкая » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 17 июня 2021, 10:00


Автор книги: Людмила Хмельницкая


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +
12. Мои первые учителя. Пэн

Пэн – мой первый учитель. Живет все время в Витебске. Витебск живет и Пэн постоянно живет в нем. Если я чему-либо завидую, если я грущу о чем-либо, – так это о том, что Пэн всегда живет в Витебске, а я всегда, всегда в Парижах… Не понимает он меня, когда мои письма к нему переполнены вопросами: «Как поживают мои заборы, заборы и заборы»?

Я узнал о Пэне в тот момент, когда с площадки трамвая, катившегося вниз и замедленно подымавшегося в гору Соборной площади, мне мелькнул кусок белой надписи на синем фоне: «…школа живописи Пэна».

– Ах, – подумал я в отдалении, – интеллигентный же город наш, город Витебск. Я решил познакомиться с вывеской поближе.

Оказывается – большая, синяя жестяная вывеска, какие висят на лавках. В самом деле, – в нашем городе маленькие визитные карточки, дощечки на дверях, не имеют никакого значения, никто не обращает внимания…

«Булочная и кондитерская Гуревича», «Табак, разные табаки», «Овощная и зеленая лавка», «Аршавский портной», «Школа живописи и рисования художника Пэна» – все это выглядит снаружи, как «а штыкель гешефт»[11]11
  А штыкель гешефт – почтенное дело (идиш).


[Закрыть]
.

Нездешним миром показалась мне эта вывеска. Ее синий цвет, как синий цвет неба. Дрожит она от солнца и дождя. Впрочем, эта вывеска растаяла ныне так же, как все снега прошедших годов, и я не настаиваю ни на чем…

Слыхали ли вы о Пэне, о моем первом учителе, о художнике, о труженике, живущем вечно на Гоголевской улице?


Ю.М. Пэн. 1905


Живу я 38 лет, и ни у одного художника не видел я ателье, где столько атмосферы искусства. Его ателье переполнено картинами от пола до потолка. На полу лежат также горки бумаг и полотен. Свободен потолок. На потолке паутина и полная свобода. Люди еще пока не пользуются потолками. Вот почему я на нарисованных потолках охотно сажаю людей… пусть посидят. Вам не нужно выйти в поле, не нужно ни за город ходить, ни обращать внимания на людей, ни ходить в театр, в синагогу. Все это здесь, все это жалуется и вздыхает с пэновских стен ежедневно, ежечасно, по субботам и по праздникам, днем и ночью… Кое-где между картинами вкраплены школьные, гипсовые, греческие головы, – руки, ноги, орнаменты. Белые предметы покрыты пылью. Сморкаясь, мы, ученики, поглядывали то на гипс, то на бумагу.

А сам художник? Бездарен я, если не смогу вам показать, как выглядит он. Пусть он короток – от этого его фигура только интимнее. Свисают к ногам углами концы пиджака. Двигаются направо, налево, вниз, и с ними вместе его часовая цепочка.

Бородка светлая – остра, подвижна и быстро чертит то грусть, то привет: «А гут морген»[12]12
  А гут морген – доброе утро (идиш).


[Закрыть]
.

Ни одна красивая барышня города не достигала двадцатой весны без того, чтоб Пэн не пригласил ее позировать, – как ей угодно. Если возможно до грудей, – тем лучше.


Витебск. Гоголевская улица (справа – дом, в котором с 1910 находились мастерская и школа Ю.М. Пэна). Открытка начала ХХ в.


Объявление об открытии Школы рисования и живописи Ю.М. Пэна в газете «Витебские губернские ведомости» (1898. 17 сентября)


Выходит Пен на балкон, – у него прямо рука заболевала от поклонов.

Если я обо всем этом пишу, – это потому, что, когда сидел у него в ателье, у меня было много свободного времени. Я все замечал. Описывать картины Пэна я не могу. Картины Пэна я в детстве слышал, нюхал, трогал. Я их не вижу издали. Вот почему я плохой критик, и слава Богу. Впрочем, вам нравится одно, а мне другое. Все дело вкуса.

Уж 20 лет, как я оставил Пэна. Судьба забросила меня далеко от моих родных развалин. Но всю свою жизнь, как бы ни было разно наше искусство, я помню его дрожащую фигуру. Он живет в моей памяти, как отец. И часто, когда я думаю о пустынных улицах города, он то тут, то там… И я не могу не просить вас: запомнить его имя36.


Шагал М. Мои первые учителя. Пен // Рассвет (Париж). 1927. № 4. 30 января. С. 6–7.

Перепечат.: Рывкин, Шульман 1994. С. 34–36; Le Foll 2002. P. 252–253 (пер. на фр., в сокр.); Бюллетень Музея Марка Шагала. 2003. № 2 (10). С. 22–23; Ле Фоль 2007. С. 229–230; Шагал. Мой мир 2009. С. 125–127; Пэн 2017. С. 126–129.

13. Ж. Генне. Интервью с Марком Шагалом

М.Ш. Я родился в 1887 году в Витебске, в бедной (полукрестьянской, полурабочей) семье. У моего отца были голубые глаза и мозолистые руки. Он работал и молился. Молился и молчал.

Я тоже молчал. И думал о своем будущем. Неужели мне придется всю жизнь просидеть в этих четырех стенах? Или таскать тяжеленные бочки? Я глядел на свои руки. Они были слишком красивы… Я мечтал о какой-нибудь негрубой работе, профессии, которая не мешала бы смотреть на звезды и помогла найти смысл жизни. Вот что мне было нужно. Но в наших краях и слов-то таких не знали: «искусство», «художник». Однажды, по чистой случайности, ко мне зашел мой приятель, живший в центре города. Увидев мои рисунки, он воскликнул: «Ого! Да ты же настоящий художник!» – «Что такое художник?» – спросил я. Но мало-помалу я начал двигаться в этом направлении…

В девятнадцать лет я без копейки денег сбежал в Петербург. Пошел учиться. Недоедал, так что время от времени падал в голодные обмороки прямо на улице. Но по крайней мере, можно было наслаждаться разглядыванием ресторанных меню в витринах.

Потом я поступил в Академию художеств37, откуда, впрочем, сразу же вылетел. Академии во всех странах одинаковы, верно? Вскоре после этого меня представили Льву Баксту. Он был первым, кто заговорил со мной о Париже, Сезанне, Гогене, Ван Гоге. Даже предложил взять меня с собой в Париж помощником декоратора на Русские сезоны. Но я отказался. В 1910 году38 я уехал в Париж один – на Монпарнас, в «Улей».

Ж.Г. Расскажите о ваших первых впечатлениях от парижских музеев.

М.Ш. В Лувре я обошел все залы. Один. Без всякой системы и без экскурсовода. Посмотрел итальянцев, голландцев. Но все равно чего-то не хватало. И вот, выйдя из большой галереи, я попал в зал французской живописи. И был потрясен! Делакруа, Курбе, Мане! Это было настоящее откровение.

Ж.Г. Делакруа привлек вас грандиозностью тем, экспрессией?

М.Ш. Нет, я вообще не обратил внимания на сюжеты его картин. Меня восхитило, как это сделано. То же самое с Мане. Вскоре моя мастерская была завалена холстами. Блез Сандрар и Канудо иногда приносили мне кофе и угощали обедом. Я подружился с несколькими людьми, и они не давали мне упасть духом. Кроме тех, кого я уже упомянул, в наш небольшой круг входили Аполлинер, Макс Жакоб, Андре Сальмон, Делоне, Андре Лот, Глез, Рейналь, Роже Аллар, Сегонзак, Андре Варно. С 1911 по 1914 год мои картины выставлялись в Салоне независимых39. Еще я послал свои работы в Осенний салон, но там их отвергли40.

Ж.Г. Уверен, что это судьба. Такие ошибки независимого жюри, собравшегося во имя свободы искусства, происходят по его вине. Не будем забывать, что Осенний салон был создан в пику официальному искусству.

М.Ш. Так или иначе, после этого случая я решил никогда больше не зависеть от мнения жюри.

В 1914 году по совету Аполлинера я отправил двести своих работ в Берлин на выставку «Дер Штурм». После чего сел на поезд и сам поехал в Берлин, чтобы посмотреть, как они там устроили, а оттуда – в Россию, к невесте. Мы вскоре поженились. Без вдохновляющего присутствия этой женщины я не написал бы ни одной картины, не создал бы ни единой гравюры. В России я попал под мобилизацию, а потом началась война. В результате мне пришлось распрощаться с Парижем и своей мастерской в «Улье». В Париже мои картины остались лежать под кроватью, в Берлине – висеть в галерее.

Три года спустя грянула революция. Я вернулся в Витебск, где меня охватила революционная горячка. Я сорвал художников с насиженных мест и отправил их в училище, которое сам же основал. Эта школа была плодом моего экстаза, моих мук. Я пригласил учителей со всей России, лидеров всех художественных направлений. Я сам сделался учителем, директором, комиссаром, всем, чем хотите. Было невозможно не поддаться этому вихрю. Я был захвачен. Проводил собрания, говорил речи, обсуждал пролетарское искусство, придумывал различные акции, что-то без конца организовывал. В 1918 году я получил предложение сделать панно и расписать стены и потолок только что созданного в Москве Камерного театра41. Надо сказать, что к тому времени меня уже изрядно вымотали постоянные споры и склоки, административная работа, которая в течение двух лет совершенно не давала мне заниматься живописью. Я не стал тянуть и вместе с семьей первым же товарным поездом уехал в Москву42. Будь я немного понахальнее, я мог бы воспользоваться своим положением и поехать, по крайней мере, третьим классом. Но в конце концов, почему бы не смешаться с крестьянами, спекулянтами и прочей разномастной толпой, погрузившейся в поезд вместе с детьми, самоварами и бидонами с молоком! Мы сидели один на другом в вагоне для скота. Поезд еле-еле тащился под аккомпанемент несмолкаемой ругани. Стояла жуткая вонь. Наконец, после многочисленных мелких и крупных стычек, мы добрались до Москвы. Вокзал был забит толпой крестьян с бесчисленными тюками. С трудом выбравшись из этой орды, мы отправились на поиски жилья. Мне повезло, и я нашел свободную комнату. Правда, она была чудовищно сырая, но в те времена я еще не знал, что такое настоящая сырость. Мне казалось, что после того, как мы затопим печь, вода испарится сама собой. Но каждое утро все мы: и жена, и наша маленькая дочь Ида, и я были покрыты росой. Мои холсты желтели. Что было делать? Бунтовать я не решался. К величайшему сожалению, моему голосу всегда недоставало решительности и авторитетности. Так или иначе, я набросился на стены и потолок Камерного театра и пустого места на них не оставил. Я с огромным удовольствием разрушал мертвые условности, в которых загнивал старый Еврейский театр, и дарил ему возможность новой жизни. С каждым днем мне работалось все легче и легче. Если вы видели постановки Габимы в Париже в прошлом году43 или если вам повезет попасть в Еврейский камерный театр в Москве, вы, возможно, согласитесь, что я тогда не зря мучился и голодал.


Жак Генне. Фото А. Мартини


Но я очень скучал по Парижу. Было ясно, что как художник я смогу развиваться только во Франции. И хотя в то время было чрезвычайно сложно покинуть Россию – да я и не думал навсегда уезжать из моей страны, – я рассказал народному комиссару просвещения Луначарскому о своем желании выехать во Францию.

Я решил заехать в Берлин в надежде спасти двести своих картин с выставки в «Дер Штурм». Этой надежде не суждено было сбыться. Я вернулся в Париж в 1923 году. Там меня ждала приятная неожиданность: большую часть моих оставленных под кроватью холстов сохранил и вставил в рамки Гюстав Кокийо, мой первый коллекционер, остававшийся моим самым верным другом до самой своей смерти.

Ж.Г. Стало быть, вы не были в Западной Европе десять лет. Какие перемены в искусстве показались вам наиболее разительными после возвращения?

М.Ш. Я с радостью отметил торжество экспрессионизма в Германии, рождение сюрреализма во Франции и появление на экране Чарли Чаплина. Чаплин делает в кино то, что я пытаюсь сделать в живописи. Сегодня он, может быть, единственный художник, с которым, как мне кажется, мы бы поняли друг друга без слов.

Ж.Г. Испытывали ли вы чувство одиночества среди парижских художников?

М.Ш. Они очень потешались над моей живописью, особенно над моими картинами с перевернутыми головами. Критики не замечали моей работы с формой, ведь деформация и пластическая интерпретация благодаря всевозможным варварским течениям стала модной, не так ли? А я не делал ничего, чтобы избежать этих упреков. Напротив. Я улыбался, не без грусти, конечно. Меня смешила злоба моих судей. Но, как бы то ни было, моя жизнь обрела смысл. Тем более что все художники в моем окружении – от импрессионистов до кубистов – казались мне слишком «реалистичными», если позволительно использовать этот термин.


Амбруаз Воллар (в центре), Морис Вламинк с женой, Марк Шагал, Ида и Белла. Париж, около 1924


В отличие от них, меня гораздо больше увлекала невидимая сторона, некий алогичный аспект формы и духа, без которого внешняя правда не полна для меня. Что не означает, впрочем, что я апеллирую к фантастике.

Сознательное, умышленное фантастическое искусство мне абсолютно чуждо. Именно поэтому у меня нет ничего общего с такими художниками, как Иероним Босх, Питер Брейгель Старший или Одилон Редон. Их искусство фантастично, богато вымыслом, символами, часто литературно, но не «реально».

Наверное, с вами тоже бывало такое: бродишь по музею, переходишь от одного шедевра к другому, от одного мастера к другому, а все равно чувствуешь, что чего-то не хватает. Помню, что это чувство неудовлетворенности преследовало меня с самого детства. Вот почему я предпочел – как некоторые считают – потерять рассудок, нежели повиноваться правилам всех этих «школ», следовать каким-то методам. Мне хотелось положить предел власти теорий, не потому, что они не нужны, нет, конечно, но потому, что человек – это не только разум, но и инстинкты, в том числе выходящие за пределы нормы. Мне хотелось вернуть человека к его истокам. Чисто интеллектуальное искусство не способно трогать.

Ж.Г. Вам не кажется, что, апеллируя к человеческому чувству, вы фактически сражаетесь с декоративными тенденциями в современной живописи?

М.Ш. Конечно. Изобразительное искусство все больше и больше сдвигается в сторону декоративности, отвлеченного орнаментализма, символической арабески, иероглифики, превращается в прикладное. Не грустно ли, что наш умный и изобретательный век культивирует исключительно формальное искусство, в котором художнику так легко спрятаться.

Увы! Человечество слишком привыкло восхищаться внешней стороной дела, одеждой искусства, и разучилось воспринимать то, что происходит внутри. Если мы не сможем вдохнуть в нашу работу те возможности, которые открывает перед человеком природа, зачем вообще браться за кисть?! Разве недостаточно того, что природа и так растворена во всех наших чувствах?

Ж.Г. То есть вы считаете искусством лишь то, что рождается из внутренней необходимости?

М.Ш. Я с самого начала считал ложным представление об искусстве как профессии. Невозможно получить профессию художника в том смысле, в каком можно выучиться на сапожника, врача или плотника.

Уместно ли говорить о каких-то технических методах, когда смотришь на египетские пирамиды, индийскую, китайскую или африканскую графику? Ведь все это действительно родилось из внутренней необходимости художника или из непосредственного религиозного чувства.

Иногда меня упрекают в том, что я уделяю слишком много внимания поэзии в своих картинах. В самом деле, мы вправе ждать от изобразительного искусства чего-то еще, кроме поэзии. Но с другой стороны, я не знаю ни одной великой работы, в которой не было бы поэзии. Это не означает, впрочем, что я слепо верю во вдохновение, в мгновенный импульс. Вся моя жизнь связана с моей работой художника, и мне кажется, что я, в сущности, всегда один и тот же, даже когда сплю. Иных удивляет то, что во время летних каникул я с радостью пишу цветы или пейзажи. Склонность к классификации заставляет их предположить, что я и реалист, и поэт, по очереди. Но разве я не имею права изображать места, в которых я живу?

Плен какой бы то ни было системы не для меня! Я часто мечтаю о таком чудесном времени, когда я смогу скрыться от всех, как отшельник, – в монастырь. Радость, с которой я делал офорты к гоголевским «Мертвым душам»44, не была бы возможна, если бы господин Воллар не предоставил мне полную творческую свободу. Его доверие очень помогло мне. Без этого мне бы едва ли удалось сделать сто гуашей, которые в ближайшее время должны появиться в виде цветных гравюр на полях «Басен» Лафонтена. Далее я планирую серию о цирке, а затем – библейский цикл (пророки)45. Но всякий раз, когда я отдаю готовую работу господину Воллару, я буквально трепещу от страха. Подумать только, ведь он был современником и другом Сезанна и Ренуара!

Вообще-то я не умею говорить об искусстве. Слишком высок риск быть непонятым. Не заставляйте художника говорить. Редкий художник владеет искусством разговора об искусстве.

Я с сожалением отмечаю, что моя путаная психология так разительно отличается от ясного латинского сознания. А сожалею я об этом потому, что люблю Францию и уважаю ее мастеров. Воздух, свет, вся атмосфера Парижа были и остаются для меня живой школой. Именно во Франции я возродился к жизни.


Guenne Jacques. Marc Chagall // L’art vivant. (Paris). 1927. № 3. December 15. P. 999–1011.

Перепечат.: Шагал. Мой мир 2009. С. 142–149.

Печат. по: Шагал. Мой мир 2009.

14. Как я работал в еврейском камерном театре

– Вот стены, – сказал Эфрос46, – и делай с ними что хочешь.

Это была брошенная, нежилая квартира, ее хозяева уехали47.

– Смотри, здесь будут скамьи для зрителей, там – сцена.

Честно признаться, «здесь» я не видел ничего, кроме остатков кухни, а «там»…

«Долой старый театр, провонявший чесноком и потом! – воскликнул я. – Да здравствует…» – И набросился на стены. На полу холсты, рабочие и актеры перешагивают через них, бродят по отремонтированным комнатам и коридорам, среди щепок, стамесок, тюбиков с красками, эскизов.

Клочья Гражданской войны – продуктовые карточки, бумажки с номерами из всевозможных очередей – разбросаны тут же. Порой мне даже нравилось лежать вот так. У меня на родине покойников клали на землю. Родные плакали, распростершись у изголовья. Да и сам я потом полюбил лежать на земле, нашептывая ей свои жалобы, молитвы…

Я вспоминал своего прадеда, который расписывал синагогу в Могилеве48, и плакал: ну почему он не взял меня сто лет назад к себе хотя бы подмастерьем? Ну разве не жаль, что он, заступник мой перед Господом, покоится сейчас в могилевской земле? Он бы рассказал, какие чудеса творила его кисть в местечке Лиозно. Вдохни в меня, мой бородатый предок, хоть капельку еврейской истины!

Проголодавшись, я посылал швейцара Эфраима за молоком и хлебом. Собственно, это было не совсем молоко и не совсем хлеб. В молоке – вода и крахмал, в хлебе – овес и какая-то труха табачного цвета. Может, это и правда настоящее молоко, а может – от какой-нибудь революционной коровы. Может, сукин сын Эфраим подмешивал в воду какую-то гадость и подавал мне. Чью-то белую кровь… Я пил, ел, приободрялся. Эфраим, представитель рабочих и крестьян, вдохновлял меня. Если бы не он, разве у меня что-нибудь получилось бы? Его нос, его убогость, его тупость, его вши, переползавшие с него на меня – и обратно. Он стоял рядом, неуверенно улыбаясь. Он не знал, на что смотреть – на меня или на мои художества. И то и другое выглядело чуднó. Где ты сейчас, Эфраим? И кто еще помнит меня? Может, ты и простой швейцар, но иногда ты стоял возле кассы и проверял билеты. Я часто думал: надо бы им взять его на сцену, ведь взяли же они супругу швейцара Каца? Ее фигура напоминала кубометр сырых дров, присыпанных снегом. Втащите-ка дрова на пятый этаж и сложите в комнате. Запотеют – не то слово… На репетициях она визжала и ревела, как жеребая кобыла. А ее груди! Врагу не пожелал бы смотреть на них. Ужас!

Сразу за дверью – кабинет Грановского. Пока помещение не готово, у него мало работы. В комнатушке не протолкнуться. Он распластался на кровати, под кроватью опилки. Сейчас он болеет. «Как здоровье, Алексей Михайлович?»

Так он лежит, улыбается, язвит или бранится. И часто крепким словцом, по матушке и по батюшке, честит меня или того, кто первым подвернется. Не знаю, улыбается ли Грановский сейчас, но тогда его грустная улыбка, как Эфраимово молоко, успокаивала меня. Правда, порой мне казалось, я его раздражаю, но я не решался спросить, любит ли он меня.

Так я и уехал из России, не узнав этого.

Я давно мечтал поработать в театре. Еще в 1911 году Яков Тугендхольд писал, что предметы на моих картинах живые и что я вполне мог бы сделать декорации для психологической драмы. Я задумался. И вот в 1914 году Тугендхольд посоветовал Таирову, руководителю Московского камерного театра, взять меня оформителем «Виндзорских насмешниц» Шекспира.

Мы встретились и мирно разошлись. Но кубок был переполнен. Сидя у себя в Витебске – комиссарствуя, насаждая искусство по всей губернии, множа учеников-врагов, – я ужасно обрадовался, получив в 1918 году49 приглашение от Грановского и Эфроса. Они звали меня поработать в только что открытом театре, где будут ставить пьесы на идише. Ну как описать вам Эфроса? Одни ноги. Не шумный, не тихий, он всегда в движении. Вечно снует туда-сюда, блещет очками, мелькает его бородка, то он здесь, то он там. Эфрос одновременно всюду. Мы с ним большие приятели и обязательно встречаемся раз в пять лет. О Грановском я впервые услышал в Петрограде, во время войны. Он ученик Рейнхардта и получил известность благодаря массовым постановкам. С тех пор как Рейнхардт привез в Россию «Царя Эдипа», эти массовые действа стали пользоваться успехом. Грановский набирал для своих спектаклей не профессиональных актеров, а любителей, людей самых разных профессий. Отовсюду. Именно они впоследствии образовали еврейский театр-студию.

Я видел эти пьесы, поставленные в реалистическом духе, по Станиславскому. И, прибыв в Москву, очень волновался. Мне казалось, во всяком случае поначалу, что мы с Грановским не сработаемся. Я не привык доверять никому и ничему, он – самоуверен, ироничен. Но главное – он абсолютно не Шагал.

Мне предложили расписать стены для первого спектакля. «Отлично, – подумал я, – вот прекрасная возможность перевернуть старый еврейский театр, со всем этим реализмом, натурализмом, психологизмом и накладными бородами». И взялся за дело. Я надеялся, что, по крайней мере, несколько актеров Еврейского камерного театра и театра «Габима» (куда меня позвали оформлять спектакль «Диббук») сумеют понять новое искусство и откажутся от старых правил. Я сделал наброски. На одной стене я хотел в общем плане представить зрителям народный еврейский театр. На остальных стенах и на потолке будут клезмеры, свадебный шут, танцовщицы, переписчик Торы и влюбленная парочка, парящая над сценой, а рядом – всевозможные яства, пироги, фрукты, столы с угощением, и все это на фризе. Напротив – сцена, где играют актеры. Работа была трудная, я понемногу осваивался на новом месте. Грановский, похоже, находился в процессе перехода от Рейнхардта и Станиславского к чему-то еще. В моем присутствии он был каким-то рассеянным, задумчивым. Порой мне казалось, что я ему досаждаю. Так ли это? Не знаю, он никогда со мной не откровенничал. А я сам не заговаривал с ним о серьезных вещах. Эту стену отчуждения пробил актер Михоэлс, такой же изголодавшийся, как и я. Он часто подходил ко мне – глаза навыкате, крутой лоб, волосы дыбом, приплюснутый нос, пухлые губы – впечатляющее зрелище.


Труппа ГОСЕКТа с Алексеем Грановским (в центре), Соломоном Михоэлсом и Марком Шагалом (слева и справа от Грановского). Москва, около 1921


ГОСЕКТ. Труппа у здания театра (Малая Бронная, 2). Начало 1920-х


Он ловит мою мысль раньше, чем я ее выскажу, и всем своим угловатым телом пытается уловить суть. Никогда его не забуду. Он смотрел, как я работаю, просил разрешения взять домой эскизы – чтобы как следует вникнуть в образ, привыкнуть к нему, прочувствовать. И однажды радостно заявил: «Знаете, я изучил ваши рисунки и все понял. Я полностью изменил трактовку образа. Теперь все смотрят на меня и не могут понять, в чем дело».

Я улыбнулся. И он улыбнулся в ответ. Другие актеры тоже стали как бы невзначай подходить ко мне, разглядывали холсты, пытались угадать, что же там такое, вдруг и для них что-то изменится? Материала для костюмов и декораций не хватало. В последний день перед премьерой мне принесли кучу заношенной, ветхой одежды. В карманах попадались окурки, сухие хлебные крошки. Я быстро раскрасил костюмы. В день премьеры я так и не смог выйти в зрительный зал. Я был весь вымазан краской. За считанные минуты до того, как поднялся занавес, я кинулся на сцену – расцветить последними штрихами некоторые костюмы: не выношу «реализма». И вдруг – конфликт. Грановский вывешивает на сцене обычное, простое полотенце! Я заметил это и кричу: «Простое полотенце?»

«А кто тут режиссер, вы или я?» – отвечает он.

Бедное мое сердце!

Меня попросили сделать декорации для «Диббука» в театре «Габима». Я не знал, как поступить. Эти два театра враждовали друг с другом. Но я не мог пойти в «Габиму», где актеры не играли, а молились, бедняги, на систему Станиславского.

У нас с Грановским, как он сам выразился, роман не сложился. Вахтангов (который к тому времени поставил только «Сверчка на печи»50) был мне совсем незнаком. Казалось, нам будет трудно найти общий язык. На явную любовь я отвечаю любовью, а заметив неуверенность и сомнения, разворачиваюсь и ухожу.


Сцена из спектакля «Гадибук». Театр Габима. Москва, 1922


Например, в 1922 году меня любезно пригласили во Второй художественный театр Станиславского поставить вместе с режиссером Диким пьесу Синга «Герой».

Я взялся за дело, но труппа объявила забастовку: «Невразумительно».

После этого они позвали кого-то еще, и пьеса провалилась51. Ничего удивительного.

На первой репетиции «Диббука» в «Габиме», глядя, как работает с актерами Вахтангов, я подумал: «Он русский и грузин52, мы видим друг друга впервые. Может, он читает в моих глазах хаос и сумятицу Востока. Суетливый народец, и искусство у них какое-то непонятное, чудное… Так что же я смущаюсь, краснею и поедаю его глазами?»

И все же каплю отравы я в него заронил – Вахтангов признавался в этом позже и при мне, и за моей спиной. После меня придут другие, они станут повторять мои же слова и жалобы, но не в такой резкой форме, и потому их услышат.

В конце концов я спросил Вахтангова, какой он видит постановку «Диббука». Он спокойно и веско произнес, что единственная верная линия для него – система Станиславского.

«Нет такого направления для возрожденного еврейского театра», – заявил я.

Наши пути разошлись. А Цемаху я сказал: «Все равно вы поставите пьесу по-моему, даже без меня. Иначе просто невозможно», – и вышел на улицу.

Вернувшись домой, в детскую колонию в Малаховке, я вспоминал свою последнюю встречу с Анским, на званом вечере в 1915 году в Калашниковской бирже53. Качая седой головой, он поцеловал меня и сказал: «У меня есть пьеса, “Диббук”, и только вам по силам ее оформить. Я сразу подумал о вас». Стоявший рядом Баал-Махшовес одобрительно кивнул, блеснув очками.

«Так что же мне делать? Что же делать?»

Потом я узнал, что год спустя Вахтангов часами просиживал над моими эскизами и в результате пригласил другого художника54 – но попросил его, как говорит Цемах, сделать эскизы «под Шагала». А у Грановского, слышал я, они и сами себя перешагалили. Ну и слава Богу.


Малаховка, 1921 – Париж, 1928.

P.S. Только что узнал, что москвичи за границей55. Всяческих им благ!


Шагал М. Как я работал в Еврейском камерном театре // Ди идише велт [Еврейский мир] (Вильно). 1928. № 2. С. 276–282 (идиш).

Перепечат.: Ди голдене кейт [Золотая цепь] (Тель-Авив). 1962. № 43. С. 170–174 (идиш); Kamenski 1988. Р. 358–360 (пер. на фр.); Harshav 2003. P. 33–38 (пер. на англ.); Harshav 2004. P. 289–296 (пер. на англ.); Каменский 2005. С. 263–264 (пер. Д.М. Фрайштата); Шагал об искусстве и культуре 2009. С. 62–71.

Печатается по: Шагал об искусстве и культуре 2009.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации