Электронная библиотека » Людмила Хмельницкая » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 17 июня 2021, 10:00


Автор книги: Людмила Хмельницкая


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Шрифт:
- 100% +
15. Памяти Я.А. Тугендхольда

Я пошлю эти строки на родину. (Где сил взять, чтобы преодолеть смысл этого слова). Теперь, когда Як[ов] Ал[ександрович] лежит в поле, под небом русским, моим любимым – я хотел бы сказать несколько слов о нем, кто первый, лет 20 назад, улыбнулся мне, кто первый открыл дверь своего дома, усадил за стол, смотрел с сочувствием и улыбкой мои первоначальные сумасшедшие работы.

– Улыбку его я более не увижу?

Прошло много лет с тех пор, как я первый раз к нему зашел в Париже со свертком моих полотен и с чемоданом, оставленным у дверей. Никого не знал я в Париже, никто меня не знал. С вокзала спускаясь, смотрел я робко на крыши домов, на серый горизонт и думал о моей судьбе в этом городе. Хотел вернуться на 4-й же день обратно домой. Мой Витебск, мои заборы… Но Тугендхольд взял в руки мои полотна. Что? В чем дело? Он начал, торопясь, звонить одному, другому, звать меня туда, сюда, и радостно стало мне даже читать свои рассказы… Тугендхольд стал моим другом. Не раз я допрашивал его, как должен я работать, и я часто, признаюсь, хныкал (моя специальность) перед ним. Он утешал, посылал (напрасно) пакеты моих работ на выставки в Россию, хлопотал о стипендии. Мы долго блуждали по Парижу и, наконец, не раз оставался он ночевать в моем бедном ателье, в «La Ruche», в одной ужасной койке со мной. А потом, во время войны, в России, куда и я был занесен – он первый заговорил обо мне… – Я даже спрашивал его: жениться ли мне? Он отвечал: «Да, но без детей»… Он торопил Морозова56 купить у меня картины, и за первые полученные 300 руб[лей] я смело женился. Революция. Я в Витебске директор и командир всего, чего хотите, а он на юге то же57. Позже я вижу его в Москве в крестьянском армяке – он засыпает от усталости на стуле… Я видел, как он истекает любовью к нам, художникам, окружающим во имя возрождения.

Тугендхольд – моя молодость. Если бы мое сердце не болело бы и так – оно сейчас бы щемило б меня особо…

Мне грустно привыкнуть к мысли, что те годы, и те пейзажи, и те радости, о которых я бормочу сейчас – ушли… И лежит он в земле, которая мне близка, как кровь моя. Лежит он там, а я здесь…

Если б он знал, что я пишу эти строки…

Мне все равно: смерть мне безразлична. Я не верю в нее никогда. Все равно – моих любимых и близких я вижу в небесах, в воздухе, повсюду, неотступно.

Я увижу по приезде на свою родину и Якова Александровича где-либо… Не иначе.

Привет всем Вам.


Марк Шагал.

Paris. 1928[13]13
  В тексте ошибочно: 1918.


[Закрыть]
. Декабрь


Шагал М. Памяти Я.А. Тугендхольда // Искусство (М.). Т. IV. Кн. 3–4. М., 1928. С. 239.

Перепечат.: Kamenski 1988. Р. 360 (пер. на фр., в сокр.); Бюллетень Музея Марка Шагала. 2003. № 2 (10). С. 24; Harshav 2004. P. 200–201 (пер. на англ.); Каменский 2005. С. 265.


Я.А. Тугендхольд. Москва, середина 1920-х


Дарственная надпись на монографии: Сальмона А. «Шагал» (Париж, 1928): Якову Александровичу Тугендхольду в знак старой дружбы Марк Шагал 928 Paris. Boulogne

16. Мои учителя. Бакст[14]14
  Глава из книги, выходящей в свет в издательстве «Сток» в Париже, в переводе жены художника и Андре Сальмона. Одновременно книга выйдет в издательстве «Пипер» в Германии (примечание редакции журнала «Рассвет»).


[Закрыть]

– «Барин еще спит», – отвечает мне таинственно горничная.

Час дня, – и еще спит.

Тихо. Ни детского шума, ни следов жены. На стенах репродукции греческих богов, завеса синагогального «оренкойдеша»[15]15
  Оренкойдеш – шкаф для хранения свитков Торы (идиш).


[Закрыть]
.

Стою я так, в передней Бакста, со свертком моих работ, и жду. Стою так же, как раньше в Витебске, в ожидании Пена. Тогда я лепетал: «Я – Моська, желудок у меня слабый, денег нет, хочу быть художником». Так и теперь, в передней Бакста, я, волнуясь, шепчу: «Он скоро выйдет из спальни. Нужно обдумать, что и как ему сказать». Быть принятым в его школу, посмотреть на него. Может быть, он поймет меня, поймет, почему я заикаюсь, почему я так часто грущу и почему пишу лиловыми красками. Может быть, объяснит и разъяснит мне смысл тайн, которые уже с детства заграждают мне улицу, обволакивают небо…

– Отчего это?… – скажите мне.

Никогда не забуду его – не то, просто, – улыбки, не то улыбки сожаления, которой он меня встретил.

Он стал предо мной, едва показывая ряд светящихся розоватых и золотых зубов. Над ухом его, мне кажется, чуть вьются рыжеватые пейсы. Он мог бы быть моим дядей, дальним родственником. Он, может быть, родился недалеко от моего гетто, и был он в детстве тоже розовым и бледным заикающимся мальчиком, как я…


Лев Бакст. Автопортрет. 1906. Б., уголь, сангина, цв. кар. 76 х 52 ГТГ


– «Чем могу служить?» – произносит Бакст.

В устах его отдельные буквы как бы растягивались. Своеобразный акцент придавал ему не русский характер, а слава его, в связи с русским сезоном заграницей, кружила голову и мне.

– Покажите ваши работы.

Что ж, стесняться нечего. Я чувствовал, что, если суд Пена имел значение лишь для моей мамы, визит к Баксту, его отзыв мне казался роковым. Я хотел лишь одного: чтобы не было ошибки – будет ли признан во мне талант, или нет…

Просматривая мои работы, которые я, волнуясь, поднимал с пола и показывал ему, он цедил по-барски:

– Да-а, да… талант есть, но… вы испорчены. Вы на ложной дороге. Вы испорчены.

Довольно! Боже, это я? Тот самый стипендиат Императорской школы Поощрения Художеств; я, которому директор Рерих машинально расточал светлозубые улыбки, «манеру» которого там же хвалили; но тот самый, который, действительно, не знал, когда же конец этой бесконечно неудовлетворяющей мазне?

И, лишь голос Бакста, слова его: «Испорчены, но не совсем» – меня спасли.

Если бы эти слова были сказаны кем-либо другим – я бы, плюнув, успокоился… Но Бакста я слушал стоя, волнуясь, веря каждому слову, со стыдом подбирая и свертывая свои рисунки и полотна.

То, что я нашел в его школе, навсегда останется в моей памяти. Я, не имевший понятия о том, что на свете есть художественный Париж, увидел здесь Европу в миниатюре. Ученики, с большим или меньшим дарованием, знали путь, по которому они шли. Я понял, что мое прошлое должно быть забыто. Я сел писать этюд. Стояла натурщица: толстые розовые ноги, синий фон.

В мастерской, среди учеников – графиня Д. Толстая58, танцовщик Нижинский… Я опять стесняюсь. Этюд кончен. В пятницу приходит Бакст. Он являлся раз в неделю. Все оставляли свои работы. Становились мольберты в ряд. Ждут. Идет. Осматривает, не зная, чья работа, потом спрашивает: «Кто писал?»

Говорит мало, – то, да се, – но гипноз и страх, и запах Европы делали свое дело.

Он приближается ко мне. Я пропал. Он обо мне, т. е. о моей работе, не зная (или притворяясь, что не знает), что моя – говорит «неловкие слова в приличном обществе».

Все смотрят на меня, сочувствуют.

– Чья работа? – спрашивает Бакст.

– Моя.

– Я так и знал, – говорит он, – ну, конечно.

Я вспомнил все свои полукомнаты, все углы, нигде не было так неловко, как здесь, после замечания Бакста.

Я чувствовал, что так продолжаться не может.

Пишу второй этюд. Пятница. Приход Бакста. Не хвалит. Я убегаю из школы. В течение трех месяцев милейшая Алиса Берсон, так чутко отнесшаяся ко мне, начинающему, платит за меня по тридцать рублей в школу, а меня все нет.

Это было выше моих сил. Ведь я, в сущности, учиться не могу. То есть, вернее, меня научить не могут. Недаром я учился еще и в городском училище, с общепринятой точки зрения, скверно. Я беру лишь внутренним своим чутьем. Вы понимаете? В общие школьные теории не укладываюсь.

Посещение мною школ носило скорее характер приобщения и ознакомления, чем насильственной учебы. Потерпев неудачи в новой школе Бакста, с двумя первыми этюдами, и не поняв в точности (не желав понять), почему собственно ругал Бакст – я сбежал, чтобы на свободе ориентироваться, попытаться сбросить с плеч какую-то мешающую мне тяжесть. И я возвратился позже [в] его школу с решимостью не сдаваться и вырвать признание Бакста и его почетных учеников. Так и случилось.


Ученики школы Званцевой с Л.С. Бакстом (в центре) и Е.Н. Званцевой (слева). Санкт-Петербург, 1907


Я написал этюд, и в очередную пятницу он был избран Бакстом в «образцы», которые, в знак отличия, вывешивались в школе.

И на то, чтобы дойти до этой переходной грани, я потратил четыре-пять лет. Спустя короткое время, я почувствовал, что и в школе Бакста мне оставаться больше нечего. Тем более, что сам он, в связи с созданием русского балета заграницей, оставил школу и Петроград навсегда.

Встреча с Бакстом навсегда останется в моей памяти. Но что таить? Что-то в его искусстве мне было чуждо. Может быть, виною этому был не он, а то общество, под названием «Мир искусства», где процветали стилизация, графизм, светские манеры, где революция европейского искусства Сезанна, Ван Гога и др[угих] казались преходящей парижской модой.

Не так ли раньше Стасов и его современники, в проповеди национальных и этнографических сюжетов, сбили с пути Антокольского?

Я, заикаясь, обратился к Баксту:

– Нельзя ли, Лев Самойлович… знаете, Лев Самойлович, я хочу… в Париж.

– А? Пожалуйста! Слушайте, вы умеете писать декорации?

– Конечно (абсолютно не умел).

– Вот вам сто рублей. Подучитесь технике декораций, и я вас возьму с собой.

Однако пути наши разошлись, и я отправился в Париж один.

* * *

По приезде в Париж, я пошел на спектакль балета Дягилева, чтобы увидеть там Бакста. Как только я открыл двери кулис, я его издали увидел. Рыже-розовый цвет приветливо улыбнулся. Нижинский тоже подошел, взял за плечо. Он должен сейчас выбежать на сцену. Бакст отечески говорит ему: «Ваця, иди сюда», и поправляет ему галстух. Д’Аннунцио стоит рядом и томно кокетничает.

– Вы все-таки приехали, – говорит, обращаясь ко мне, Бакст.

Мне стало неловко. Ведь он меня предупреждал, чтобы я в Париж не ездил, что я могу там, среди 30.000 художников с голоду умереть, и что помочь он мне не сможет…

Что ж, я должен был остаться в России?

Но я, – ведь, еще мальчиком, чувствовал на каждом шагу, что я еврей. Столкнешься ли с художником Общества «Союза Молодежи», – они твои картины запрячут в самую последнюю и темную комнату; столкнешься ли с художником из «Мира Искусства», они твои вещи просто не выставляют, а оставляют в квартире одного из своих членов. Все приглашены давно в это общество, один лишь ты в стороне и думаешь: это, верно, оттого, что ты еврей и нет у тебя родины…

Париж! Не было нежнее слова для меня. В этот момент мне уж было все равно, зайдет ли Бакст ко мне или нет. Он сам сказал: «Где вы живете, я к вам зайду, – посмотрю, что вы делаете».


Л.С. Бакст. Париж, 1910-е


– Теперь ваши краски поют, – сказал он, зайдя ко мне.

Это были последние слова профессора Бакста его бывшему ученику. То, что он увидел, ему, вероятно, сказало о том, что я оторвался навсегда от моего гетто, и что здесь, в «Ла Рюш», в Париже, в Европе, я – человек.

Теперь Бакст в гробу59. Такой ли он, каким выходил на сцену отвесить поклон, такой ли, каким он вдруг вошел, через 15 лет, в мое ателье на именины моей дочери, целуясь со мной?60 Бакст умер, значит, он человек. Сгнили цветы на его могиле, и мой скромный букет, на лепестках которого осталось много моих грустных мыслей о судьбе художника. На его листья упали слезы. Я еле положил цветы на большое черное бархатное возвышение в его мастерской. Ателье его пустое. Стоит мольберт с картиной, повернутой к стене. Горят свечи. У ног подушка с крестом и орденом, и тут же, на диване, сгорбившись, дремля, сидят старые евреи в ермолках. В руках у них псалтырь и они бормочут «теилим»[16]16
  Теилим – псалмы (идиш).


[Закрыть]
. Хотелось выгнать всех гоим, стоявших вдали в передней, без шапок и даже Иду Рубинштейн в ложно-трагической позе… Ведь, лежит еврей… Это он так себе ходил в смокинге, гнался за славой… Нету больше славы… Я смотрел на мой букет, самый скромный из всех, искал его, чтоб не потерять его из виду, и думал о своей судьбе… Могу же я подумать, когда сердце у меня так часто бьется, а голова летит. Но те, кого мы любили, – пусть их нет средь нас – мне кажется, повсюду защищают нас.


Шагал М. Мои учителя (Бакст) // Рассвет (Париж). 1930. № 18. 4 мая. С. 6–7.

Перепечат.: Бюллетень Музея Марка Шагала. 2003. № 2 (10). С. 23–24; Harshav 2004. С. 186–190 (пер. на англ.); Шагал. Мой мир 2009. С. 128–133.

17. Бен – Таврия. М. Шагал о Палестине
(Интервью)

Странное чувство охватывает меня, когда я оказываюсь в приемной Шагала. Точно неожиданная встреча с другом детства: со всех сторон глядит безмятежная шагаловская «творимая легенда», – все те образы, которые – в тусклых и обманчивых репродукциях – дошли до меня уже много лет назад и поселились в самом сокровенном уголке души… Вот он, наконец, передо мной незабвенный молчаливый еврей, пепельнопечальным голубем пролетающий над уткнувшимся в снежные сугробы городком… Но вот и сам Шагал.

Что-то детски доверчивое есть в его улыбке – надо видеть эту улыбку, чтобы коснуться самого дна этих картин, – что-то тревожное – несказуемое – мелькает иногда в глазах. Мы усаживаемся. От картин направо и налево от меня и за моей спиной идут беспокойные лучи, заставляющие меня иногда ерзать на стуле. Приступаю к «допросу».

– Ваша поездка в Палестину стояла в связи с организацией музея искусств в Тель-Авиве?

– Да, меня пригласил заняться этим М. Дизенгоф61. Съездить в Палестину я давно собирался. Визит Дизенгофа и его приглашение мою поездку ускорили… Вы знаете Дизенгофа, этого семидесятилетнего молодого человека? Нельзя было не откликнуться на его призыв.

– …Влекла ли меня Палестина, именно как художника? Видите ли, я поехал туда, как еврей. Я хотел воочию посмотреть на все это – как они строят страну. У меня это всегда так – раньше идет человек, а за ним художник. И потом, вся эта экзотика Востока, за которой, обыкновенно, гонятся, вся эта этнография, которую художники спешат нанести на полотно – мне кажется несущественной… Разве дело в какой-нибудь там пальме или горе? Ведь такую же пальму и почти такую гору, таких же пестрых арабов и верблюдов, можно найти и за несколько сот километров от Палестины. Для этого достаточно съездить в Алжир или Марокко… Нет, европейская мерка тут ничего не может дать. Другое дело, если на это все посмотреть внутренним глазом, понимаете ли вы?.. Конечно, Делакруа и Матисс, не в пример Гогену, сумели что-то увидеть в Северной Африке, – но они не евреи – у них нет нашего прошлого. Нет, я смотрел на все это – глазами еврея, и больше ничего.

– …Да, в Тель-Авиве очень радостно, блестит солнце, молодежь улыбается тебе в глаза… С тех пор, как евреи поселились в этой солнечной стране, у них появилось новое – здоровое – начало, – чего нет в голусе[17]17
  Голус – изгнание (иврит).


[Закрыть]
, – это какое-то особое спокойствие, уверенность в себе; еврей там твердо ходит и работает – эта кучка в 170.000 человек намерена, несмотря на политическую и экономическую атмосферу, продолжать начатое; и еврей этот гораздо меньше реагирует на всякую встряску – даже на яджурское убийство, – чем евреи вне Палестины… И все так – у всех этот подъем: и у купцов, и мещан в городе, и в квуцах[18]18
  Так в тексте. Правильно: в кибуцах.


[Закрыть]
, где им, конечно, гораздо труднее живется…Но евреев там еще мало!.. Генеральских сил, пожалуй, вдоволь, но «армии» не хватает…

– …Конечно, не все еще гладко. Есть, пожалуй, в отношении политических проблем сионизма некоторое безразличие… Но что же вы хотите – все очень много работают – вы знаете, как рабочие живут и что едят? – они положили там все свои силы, строили, создавали – и, естественно, они теперь осторожны в отношении перемен и связанного с этим риска… Кстати, я чувствовал себя очень хорошо в Эмеке, в этих квуцах… Хотелось даже пожить среди них…

– …Общее впечатление? В Палестине меня поразило постоянное вездесущее сопоставление двух элементов: с одной стороны: порыв в будущее, борьба за новое – с другой стороны, пафос давно окаменевшего, отжившего прошлого; и то, и другое одинаково сильно и волнующе.

– Это заметно, наверно, в особенности в Иерусалиме?..

– Иерусалим?.. В этом городе ощущаешь, что дальше оттуда уже нет дорог… Я чувствовал, что по этим узким уличкам, с их козами и арабами, по переулкам, которыми теперь бредут к Стене Плача красные, синие и зеленые евреи – недавно еще проходил Христос… Здесь чувствуется вся односемейность еврейства и христианства – это было, ведь, одно целое, – а потом пришли какие-то дьяволы, разорвали все и разделили… Чувствуешь, какая мощная культура разрослась тут когда-то… Если ей суждено воскреснуть, она будет одной из богатейших на земле, – я говорю это, вовсе не будучи шовинистом… Все же остальное в Иерусалиме – и мечеть Омара, куда меня заставил поехать Эдвин Самюэль и Святые Места, – несмотря на мой большой интерес к Христу, как к поэту и фигуре пророческой, – меня оставило равнодушным… Впрочем, за два с половиной месяца я, ведь, все объездил и пожил и в Сафеде, и в Хайфе, и в колониях…

– Как же обстоят дела с музеем?

– Это сложный вопрос, и – скажу прямо – у меня совсем мало надежды на то, что он разрешится благополучно. Вначале предполагалось, что функции будут резко разграничены. Есть там, в Тель-Авиве, комитет: Дизенгоф, Бялик, Шошана Персиц, – очень хорошо, но художественный контроль, т. е. подбор материала должен был осуществляться здесь в Париже; в художественный комитет вошли Э. Флег, Хана Орлова и я62; можно было бы наезжать время от времени. Все дело, ведь, в том, как подойти к такому начинанию. Я набросал беспристрастный художественный план, наметил залы: Израэльса, Либермана, Писсарро, Модильяни, Паскина, – в качестве остова, базы вокруг которой могла бы группироваться и разрастаться подлинная художественная молодежь… Ведь гораздо легче, подчеркиваю, реализовать серьезный план собирания еврейских художественных ценностей – я говорю о подлинном музее – с чистой, выдержанной на 100 % программой, чем что-нибудь убогое, полное компромиссов, куда даже и культурный турист не заглянет… Для этого нужна на несколько лет настоящая диктатура людей строго компетентных, которым доверяют и кому всецело предоставляют художественное руководство… Но что вы хотите – Тель-Авив не Париж, и – надо сказать, что мы, евреи, еще, в общем, не разбираемся в искусстве… К еврейскому обществу, как к листу с клеем, липнет, прежде всего, все мелкое, преходящее… Есть опасность: из этого музея выйдет второй «Бецалель»63… Хотят портреты еврейских знаменитостей… Разве важно для музея, что это портрет Л. Блюма? Важно, ведь, как и кем он сделан, а то, что он изображает именно Блюма – это на втором плане… Хотят завалить этот музей какими-то муляжами, гипсами, копиями – кому это нужно? К чему весь этот заплесневевший хлам? Тут не место покладистости – надо уметь даже отвергнуть подарок, если он идет вразрез с намеченным художественным планом. Но если все это не серьезно – я сниму с себя всякую ответственность за ход этого дела… Одно из двух – пусть устроители доверятся нам, или пусть действуют по своему вкусу, но в этом случае, я совершенно не могу допустить, чтобы какой-нибудь комитет прикрывался моим именем – оно не должно даже упоминаться!..


На пароходе «Шампольон» при отъезде в Палестину. Марсель, 1931.

Слева направо: Хаим Бялик, Йозеф Боксенбаум, Александр Флег, Меир Дизенгоф, Ида, Марк и Белла Шагалы, двое неизвестных


Марк Шагал в Палестине. 1931


Таков заключительный аккорд. Еще один последний взгляд на портрет молодой женщины в черном – на матово-лимонном фоне – портрет, который можно увидеть только во сне, и я прощаюсь с моим собеседником.


Бен-Таврия. М. Шагал о Палестине (Интервью) // Рассвет (Париж). 1931. № 24. 14 июня. С. 10–11.

Перепечат.: Марк Шагал: «Я смотрел на Палестину глазами еврея» // Шагаловский ежегодник 2002. С. 126–130 (публ. Гр. Райхельсона).

18. Ответ М. Шагала

Прочтя статью М. Дизенгофа64, я хотел бы сказать несколько слов по существу.

Нет полемики между нами. Я слишком уважаю и ценю г. Дизенгофа, слишком восхищаюсь искренностью и плодотворностью его работы во всех других областях, чтобы с ним спорить.

Но моя «нервность» объясняется тем, что я слишком часто видел, что хорошие люди с хорошими намерениями – одно, а осуществление этих намерений – другое.

Каково бы ни было разногласие между художниками, все же они приблизительно сходятся в оценке хорошего и плохого. Поэтому я считаю, что комитет жюри, правда, из очень представительных людей общества, без участия художников – nonsense.

Я думаю, что только при участии художников с некоторой долей личной терпимости к другим можно достигнуть того, чтоб музей еврейский отвечал своему назначению. Только художники могут настаивать на том, чтоб еврейский музей базировался в первую очередь (как я это много раз повторял) на залах Писсарро, Израэльса, Либермана, Модильяни, Левитана, Паскина, Бакста и т. д.

Музею не нужны копии и слепки каких бы то ни было сюжетов. Музею не нужны портреты знаменитостей, если это не – раньше всего – ответственные произведения искусства. Музей не может рассчитывать исключительно на подарки «художников всего мира» не потому только, что не все художники мира должны быть в музее, а также потому, что не нужно всегда думать, что художники должны дарить и дарить, забывая, что им тоже нужно жить, особенно в нынешнее трудное время.

Я не буду распространяться сейчас о других отделах музея. Бояться так называемого левого или нового искусства нечего. Лет 30 тому назад Люксембургский Музей боялся принять дар Гильебота, где были «левые»: Сезанн, Монэ, Писсарро, Роден и др. и что же оказалось? Недавно этих «левых» перевезли в Лувр, а произведения тех художников, которые протестовали, остались на месте, – и то только потому, что дирекция стесняется сразу перенести их в погреб.

Что касается заявления г. Дизенгофа, что он никогда не возлагал на меня ответственности, – считаю нужным заметить, в интересах так называемой «правды», – здесь, кроме меня, замешаны и другие лица – и для того, чтобы прекратить эту тягостную для меня полемику, что, перед моим отъездом в Палестину, г. Дизенгоф в Париже утвердил комитет музея, в составе Х. Орловой, Э. Флега и меня, предоставив нам все художественные полномочия. Я совершенно не удивляюсь теперь тому, что г. Дизенгоф меня лично, так сказать, «отставил», так как я, вероятно, непригоден для роли «комитетчика»; другие видные художники других течений будут наверное здесь больше на своем месте. Я хочу уверить дорогого и любимого Мирона Яковлевича, что я нисколько не обижаюсь. Наоборот, я благодарен за то, что, таким образом, могу свободнее и беззаботнее сидеть за своим мольбертом.

Я надеюсь, что это малое «недоразумение» принесет известную пользу и будет содействовать дальнейшему развитию будущего музея, близкого сердцу каждого из нас.


Ответ М. Шагала // Рассвет (Париж). 1931. № 44. 1 ноября. С. 6–7.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации