Текст книги "Штиллер"
Автор книги: Макс Фриш
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)
Седьмая тетрадь
Сегодня у зубного врача.
Пустяки, разумеется, но это-то и страшно: от пустяков не обороняешься. Слишком утомительно! Начать с того, что белая девица, появившись в приемной, говорит:
– Прошу, господин Штиллер. Наорать на нее при всех пациентах? Она ни при чем, эта милая особа, – ведь я записан у них как господин Штиллер. Итак, молча следую за ней. Всем этим я обязан моему защитнику! Мне вешают на шею белую салфетку, подают стакан тепловатой воды, – все очень любезно, – и молодой дантист, преемник того самого, которому Штиллер до сих пор не уплатил по счету, моет руки. Он тут тоже ни при чем; в отношении имен он полностью полагается на девицу, ведущую прием, поскольку еще не знаком с унаследованной клиентурой.
– Господин Штиллер, – говорит он, – вы жалуетесь на боли?
Я как раз полощу рот, киваю, – кивок мой, конечно, относится к болям, но прежде чем удается выяснить недоразумение, его пинцет находит больное место, и у меня отпадает всякая охота заводить с ним дискуссию. Молодой человек чрезвычайно дотошен.
– Видите, – говорит он и держит зеркальце так, чтобы я мог видеть свой рот, – вот эту коронку – шестой левый верхний, – видите вы ее? Не хочу критиковать вашего врача, моего предшественника, но такая коронка просто недопустима.
Он неправильно толкует мой взгляд, думает, что я хочу взять под защиту его предшественника. С ватой, кляммером и слюноотсосом в открытом рту возражать трудно, – приходится выслушать несколько поучительных замечаний о новейших достижениях стоматологии. Молодой человек унаследовал практику и пациентов своего покойного дяди, но не намерен наследовать ошибки прошлого поколения, то же, что он видит у меня во рту, – можно сказать, сплошная ошибка! Мне остается молящим взглядом просить молодого человека не рассматривать мои коронки как творчество покойного дяди, а мои зубы – как зубы без вести пропавшего Штиллера.
– Сестра, – зовет он. – Прошу вас, дайте еще разок рентгеновские снимки господина Штиллера!
Всем этим, как сказано, я обязан своему защитнику. Никто мне не верит… Когда пинцет дантиста касается определенной точки, у меня из глаз непроизвольно выкатываются две-три слезинки, и я никак не пойму, зачем он все снова и снова долбит эту точку. Наконец он говорит:
– Да, зуб живой!
Молодой человек не может постичь, почему мой левый нижний резец все еще жив и, с моей точки зрения, достаточно чувствителен, хотя, судя по рентгеновскому снимку из картотеки предшественника (мне показывают на снимке левый нижний резец пропавшего без вести Штиллера), он выглядит мертвым зубом.
– Странно, – бормочет он, – очень странно! – Потом вызывает сестру: – Вы уверены, что это действительно снимок господина Штиллера?
– Так здесь написано.
Добросовестность не дает ему покоя, он снова сравнивает зуб за зубом с рентгеновским снимком, причем выясняется, что у Штиллера, исчезнувшего пациента его покойного дяди, восьмой правый верхний был в превосходном состоянии, а у меня вместо него дырка! Что сделал я с восьмым правым верхним (штиллеровским) зубом? Пожимаю плечами. Нельзя допрашивать человека с ватой, кляммером и слюноотсосом во рту. Наконец рентгеновский снимок уносят, и молодой дантист берется за бормашину. Через полчаса, когда у меня наконец вынули кляммер и я уже полощу рот, я не испытываю ни малейшего желания продолжить дискуссию. Только прошу анальгину. Кнобель сидит в приемной. Серая тюремная машина ждет в аллее под акациями. Шоферам приказано тактично выбирать место стоянки. Но так как аллея граничит со школьной, площадкой, а там как раз большая перемена, нас с Кнобелем, по пути к машине, сразу окружает толпа школьников. Один карапуз робко спрашивает, вор ли я, а девчушка, в радостном возбуждении, кричит: «Господин, учитель, господин учитель, смотрите, преступник!» На прощанье машу рукой из маленького решетчатого окошечка. Не машут в ответ только учителя.
P. S. Может быть, говорю я себе, следует защищаться, когда тебя принимают за другого, может быть, не следовало разрешать сестре регистрировать меня как Штиллера: сизифов труд! А потом думаю: вполне достаточно, если одна только Юлика не будет принимать меня за другого.
Мексика.
Не знаю, что заставляет меня вспомнить день поминовения в Ханицио. Ночь, матери-индианки, прикорнувшие на могилах (так они сидят всю ночь), в праздничных одеждах, волосы у них убраны старательно, как на свадьбу, и можно подумать, что здесь вообще ничего не происходит. Кладбище – площадка, нависающая над черным озером, – окружено круто вздымающимися скалами, кладбище, на котором нет ни единой могильной плиты: каждый в деревне и без того знает, где лежат его близкие, где рано или поздно будет лежать он сам. Там расставляют свечи по числу усопших – три, или семь, или двадцать свечей, а рядом тарелки с разными яствами, покрытые чистым платочком, и еще удивительное сооружение, которое они украшают так же любовно, как мы рождественскую елку, – бамбуковая подставка, а на ней – всевозможные печенья, цветы, плоды, пестрые сласти. Запахами этих яств – а запахи сущность бытия – усопшие будут питаться всю ночь; в этом смысл обряда. На кладбище ночью приходят только женщины и дети, мужчины молятся в церкви. Женщины ведут себя спокойно и деловито, располагаются, как на долгий привал, накидывают на голову шаль, и оба под той же шалью – женщина и ребенок – кажутся одним существом. Свечи, расставленные между живыми и мертвыми, мигают на холодном ветру, час за часом, покуда месяц не подымется над темными скалами и, описав плавную дугу, снова не зайдет за них. Больше ничего не происходит. Иногда издали слышен относимый ветром звон колокола, иногда лай собаки на луну – вот и все. Плакать здесь не плачут, говорят мало, только самое необходимое, но не шепотом, какой слышишь на наших кладбищах, – не стараются создать настроение. Тишина, которой подчиняются и дети. Час за часом глядят они на мигающую свечу или в пустую ночь над озером, но это не благоговение, не прочувствованность в нашем понимании слова, дурном или хорошем. Просто тишина. Перед лицом жизни и смерти говорить не о чем. Некоторые женщины даже дремлют, пока их покойник, отец, муж или сын, беззвучно насыщается запахами – сущностью бытия. К полуночи приходят последние; до рассвета никто не оставит могил. Тысячами огоньков мигают души усопших. Озябший ребенок зловеще кашляет, словно торопясь присоединиться к мертвым, получает маленький задаток из сластей, предназначенных мертвым. Все эти люди удивительно терпеливы. Ведь холодно, очень холодно в ночь на первое ноября. Маленькая девочка – ее мать задремала – играет со свечой, подставляет руки под теплые оплывающие капли, покуда свеча не гаснет, потом зажигает ее снова. А когда повеет ветер, одуряюще пахнет цветами: женщины ощипывают желтые цветы, разбрасывают лепестки по могилам – деловито, сноровисто, точно шинкуют овощи, без небрежения, но и без широковещательных жестов, без подчеркнутого настроения и актерской выразительности, без символического подтекста. Здесь вообще ничего не подразумевают, здесь просто делают… И кажется, что тишина становится еще тише. Месяц скрылся, холод стал нестерпим. Ничего не происходит. Женщины не падают на колени, они сидят на земле, рядом с могилой, чтобы души умерших, восстав, могли войти в их лоно. Вот и все, пока не наступит рас свет. Ночь тихого ожидания, дань неизбежному – «Смерть для жизни новой…»[55]55
Строчка из стихотворения И.-В. Гете «Блаженное томление».
[Закрыть].
Беседа с моим другом прокурором о Штиллере. «Чрезмерные требования к себе губят большинство человеческих жизней!» – говорит он и поясняет приблизительно так: за последние столетия сознание человека изменилось очень сильно, мир его чувств значительно меньше. Отсюда разрыв между нашим интеллектуальным и эмоциональным уровнем! У большинства из нас имеется свой отрез телесного цвета, – иными словами, чувства, которых при нашем уровне интеллекта мы предпочли бы не иметь. Существуют два выхода, и оба никуда не ведут: либо мы, насколько возможно, подавляем наши примитивные, недостойные эмоции, рискуя при этом и вовсе убить мир своих чувств, либо называем недостойные чувства другими именами – налепляем на них фальшивый ярлык, угодный нашему сознанию. Чем утонченнее, чем изощреннее наше сознание, тем многочисленнее, тем благороднее лазейки, которые мы изыскиваем, тем остроумнее самообман. Это всю жизнь может служить развлечением, но все равно не даст ничего, кроме разлада с собой. Например, недостаток мужества, то, что тебе случалось оказываться на коленях, можно с легкостью истолковать как разумное поведение, а страх перед самоосуществлением – как самоотверженность и так далее. Большинство из нас отлично знает, какие чувства полагается или, вернее, не полагается испытывать в той или иной ситуации, но при всем желании мы не можем определить свои настоящие чувства. Нехорошее это состояние. Классический его симптом – сарказм. Завышенные требования к себе обязательно приводят к необоснованным угрызениям совести. Один ставит себе в укор, что он не гений, другой, что, несмотря на все старания, не стал святым. Штиллер мучился из-за того, что не сумел сделаться настоящим бойцом в Испании… Удивительно, что только не представляется нам совестью, если мы непомерно требовательны к себе и в разладе с собою. Внутренний голос, пресловутый внутренний голос часто оказывается кокетничающим голосом ложного «я», оно не терпит, чтобы я наконец сдался, понял, что в самом деле представляю собой, и пытается коварными уловками суетности, а в крайнем случае даже фальшивыми откровениями небес, приковать меня к смертоубийственным, завышенным требованиям к самому себе. Сознавая свои поражения, мы, однако, не понимаем их как сигналы, как симптомы неправильного устремления, уводящего нас прочь от себя. Странным образом наше тщеславие направлено не на сближение с собой, а на дальнейший разрыв.
Потом мы рассуждаем об известной строфе – «Кто хочет невозможного – мне мил!» – и, хотя не можем вспомнить, где именно во второй части «Фауста» сказаны эти роковые слова, единодушно решаем, что они могли быть произнесены лишь демоническим персонажем. Ведь этот призыв к внутреннему разладу не имеет ничего общего с действием, он говорит не о действии, лишь о желании. Ведь действие всегда предполагает сознание реальных возможностей.
– Я не считаю Штиллера исключением,– говорит мой прокурор, – его черты я нахожу в некоторых своих знакомых и в самом себе, хотя чрезмерная требовательность у разных людей проявляется по-разному… Многие знают себя, но немногие себя приемлют. Как часто наше самопознание сводится к скрупулезному и как можно более точному описанию своих слабостей, иными словами, к кокетству перед окружающими! Но даже подлинного самопознания, предпочитающего отмалчиваться и выражать себя лишь в поведении, недостаточно, оно только первый, правда, трудный и неизбежный, но отнюдь не решительный шаг. Самопознание как всю жизнь длящаяся меланхолия, как остроумное орудование былыми размышлениями встречается достаточно часто, и люди такого рода бывают милейшими застольными собеседник ками. Но что дает это им? Они вышли из фальшивой роли, и это, разумеется, уже кое-что, но это еще не ведет их назад, в жизнь.
Неверно, что самоприятие приходит с возрастом. Правда, с годами прежние устремления начинают казаться сомнительнее, мы легче, безболезненнее улыбаемся юношескому своему честолюбию, но и это еще далеко не самоприятие. С течением времени оно даже становится труднее.
Все больше вокруг людей моложе тебя, на которых ты глядишь с восхищением, все короче оставшийся тебе жизненный срок, и все легче покориться судьбе, ибо карьера, почетная карьера, все же сделана, но еще легче покоряется, кто ее не сделал, и утешает себя коварством окружающего мира, полагая, что он капризный гений. Нужна огромная жизнеутверждающая сила, чтобы себя приять! В требовании: люби ближнего, как самого себя, – заключена предпосылка: человек себя любит и приемлет таким, каким он создан. Но и самоприятия еще недостаточно! Покуда я стараюсь убедить окружающий мир, что я есть я, и никто иной, я, страшась превратного толкования, волей-неволей остаюсь в плену этого страха. Без веры в абсолютную инстанцию (вне человека), без веры в то, что существует абсолютная реальность, нам, конечно, не достигнуть свободы, говорит мой прокурор.
P. S. Абсолютная инстанция? Абсолютная реальность? Почему он попросту не скажет «бог»? По-моему, он старательно избегает этого слова. Только со мной?
P. S. Сознавая, что я человек ничтожный, никчемный, я все же надеюсь, что это сознание уже сделало меня менее ничтожным. По чести говоря, я главным образом уповаю на бегство, на превращение. Никак не могу примириться с тем, что я ничтожен. Я продолжаю надеяться, что бог (если я приду к нему) превратит меня в человека более зрелого, глубокого, значительного – эта моя надежда, вероятно, и не позволяет богу явиться мне, иными словами, дать мне познать его. Мое conditio sine qua non[56]56
Непременное условие (лат.).
[Закрыть]: чтобы бог отрекся от меня, своего создания.
Юлика все еще в Париже.
Могила матери, как все могилы в этой стране, аккуратно обрамлена гранитом, несколько коротковата, так что страх берет, кажется, что стоишь на ногах покойника. Между могилами дорожки, усыпанные гравием, окаймленные вечнозелеными растениями, – посреди могилы глиняная ваза с двумя увядшими астрами. За надгробием – ржавая жестянка для поливки цветов. Но сегодня идет дождь. Мы оба стоим под одним зонтом, на башенных часах бьет три. Барельеф на надгробии скорее комичен – искусство могильных плит! Какая-то аллегория. Кое-где низкорослые кипарисы возвышаются над этим Манхеттеном мертвых. Вильфрид спрашивает:
– Что ты скажешь о надгробной плите?
– Гм, – говорю я.
Вильфриду к лицу иметь зонтик. Я отродясь не имел собственного зонта, но теперь рад, что зонты существуют. Это – сельское кладбище, старый вяз на холме, незатейливая церквушка конца девятнадцатого века. В хорошую погоду отсюда, наверно, открывается красивый, спокойный, широкий вид на озеро и на горы вдали. Сегодня серый осенний день, моросит дождь, леса в тумане. По черному зонту тихо барабанит дождь, мы долго стоим – молчаливые, неподвижные, как подобает двум протестантам. Надпись: «Здесь в бозе покоится…» У других по-иному: «Спи в мире!» – или еще какое-нибудь туманно-лирическое изречение. Камень – известковый туф, – к сожалению, отполирован. Слышно, как капает с зонта на побуревшую траву. Через ряд свежая могила – глинистый холм, на нем венки. Опять бьют башенные часы. Холодно, мокро, серо…
Потом мы отправились в трактир.
Вильфрид Штиллер моложе меня, статный, загорелый малый с туго натянутой обветренной кожей. Видно, что он много и подолгу бывает на воздухе. Черные волосы острижены коротко, как у крестьян и военных. Он привез меня сюда на джипе, правда, принадлежащем не лично ему, а сельскохозяйственному товариществу. Он управляет у них плодовыми садами… Разумеется, мы говорим о матери, и Вильфрид все время курит (не курил он только на кладбище) те же низкосортные сигары, что курил инспектор таможни. Судя по всему, матушка Вильфрида была строгой особой, моя – нет. Когда Вильфрид рассказывает, как она заперла его на целый день в погреб – за то, что он частенько лакомился там компотом, – желая раз навсегда внушить ему страх перед этим мрачным помещением, я, конечно, смеюсь вместе с ним; надо же – целый день провести в темном погребе, без всякого ущерба для здоровья; нет, это не моя мать. Моей претило бы применять подобные воспитательные меры. Его мать говорила: «Умей держать себя в руках, если хочешь быть хорошим мальчиком!» Моя мать говорила: «А ну, оставьте мальчишку в покое!» Она была уверена, что я справлюсь с жизнью. Помню, однажды я подслушал под дверью, как она развлекала целую компанию забавными и меткими словечками, которые я произносил на прошлой неделе, и имела большой успех. С Вильфридом такого не было, его мать постоянно была озабочена, что из Вильфрида не будет толку, и этот здоровый, грубоватый, но при этом такой сердечный человек, сидящий против меня за лакированным столиком, курит свою дешевую сигару и сам говорит, что не был способным ребенком, даже на рояле играть не учился. А моя мать, я знаю, обходилась без прислуги, без прачки, сама стирала и гладила, чтобы оплачивать мои уроки. Я учился играть на флейте, потому что меня считали способным к музыке.
Смешные были они, обе эти матери! Вильфрид говорит, что его матушка – разумеется, женщина столь же достойная, как и моя, – больше всего, даже больше сластей любила сырую печенку. Но, увы, никто не мог преподнести ей ко дню рождения или к другому семейному празднику пакетик сырой печенки! И ей самой приходилось покупать себе это лакомство. Что она и делала! Однажды, когда футбольный мяч закатился в кусты и Вильфрид пошел искать его, он нашел свою матушку в укромном уголке общественного парка, она лакомилась сырой печенкой. Добрая женщина испугалась до смерти, говорила, что придет в голову, лишь бы внушить Вильфриду, что его дорогая матушка не ела сырой печенки! Это воспоминание Вильфрида могло бы относиться и к моей матушке, и мы оба смеемся. А потом он снова описывает женщину, которой я не знаю, – осмотрительную, настойчивую, не терпящую возражений, практичную женщину – ее не проведешь, – заблаговременно подготовлявшую Вильфрида к тому, что он не сможет взять в жены стоящую девушку, если не будет прилично зарабатывать. Моя мать была не такова. Она любила, когда я над ней подшучивал, что же касается моего будущего, рассчитывала в основном на внутренние мои достоинства и уверяла, что я сумею жениться, на ком пожелаю, на любой женщине, кроме нее – моей милой матушки (о чем я весьма сожалел), и тревожило ее разве что, будет ли особа, которую я со временем приведу в дом, достойна меня. Помню, как я однажды обстреливал вишневыми косточками старичка-соседа, читавшего газету у себя в саду; моя матушка вознегодовала, услышав этот поклеп со стороны старичка, мне пришлось все начисто отрицать, только бы не подвести ее. Моя матушка и я, по словам отчима, липли друг к другу, точно репей. У Вильфрида был настоящий родной отец. И еще я знаю, что мать ни за что не стала бы плакать перед учителем. Она бы все отрицала или заявила бы, что учитель обязан хоть чуточку понимать мой характер. Я был хрупким ребенком. Когда моей матери – один бог знает, как она наскребала на это деньги,– удавалось внести в полицию штраф за меня, я приносил ей охапку первоцвета, и вот тогда она плакала, не раньше. Мать Вильфрида не ждала от него первоцвета, а требовала, чтобы он извинился перед рассерженными учителями. Смешно, до чего разные бывают матери!..
– И вот уже пятый год, как она лежит там, – говорит Вильфрид. – Она так боялась, что ее похоронят в городе; лежать среди чужих людей, которых она никогда в жизни не видела,– это казалось ей самым страшным.
Приходит хозяин трактира, который зовет Вильфрида по имени, здоровается за руку и со мной. Вильфрид говорит с людьми, оставаясь самим собой – нимало к ним не подлаживаясь. Я этого не умею. Почему, собственно? А когда мы снова остаемся вдвоем, он спрашивает про Юлику: как ей живется в Париже? Юлика приезжала сюда на похороны из Парижа, Юлика со своими рыжими волосами. С тех пор Вильфрид ее не видел. На нем вязаный жилет. Его очень интересует Калифорния. Когда-то он мечтал попасть в Аргентину, купить там ферму, но это у него не получилось – из-за матери, и я рассказываю про Калифорнию, не думая о ней и ее не видя, вижу я только могилу, и вечнозеленые растения, и полированный туф, – при этом не думаю и о матери, не вижу ее. А для Вильфрида все в порядке. Его брат, без вести пропавший Штиллер, должно быть, всегда был чудаком. Но этого Вильфрид не говорит даже намеком. Вильфриду вообще чужды намеки, он прямодушен, не любопытен, не хватает звезд с неба, – человек от мира сего, а не человек эмоций. Даже когда я молчу, я кажусь себе болтуном рядом с ним. Вильфрид пьет мало, вероятно, пьет только в угоду мне, вдобавок он находит вино очень хорошим, что я, в свою очередь, нахожу очень трогательным, – вино неважное, слабенькое и пахнет разве что бочонком. Все это очень нормально и очень странно, – разговор с долгими паузами: слышно, как мурлыкает кошка, – и когда Вильфрид снова приглашает меня пожить у него и его жены, я замечаю, что растроган до слез, хотя в то же время ничего не чувствую. Он брат, а я нет, но его не беспокоит, что я не брат. Не проголодался ли я? Вильфрид не пытается меня убедить ни в чем, и это обезоруживает. И он не страшится молчания, пауз, во время которых я снова завожу разговор о современных фермах Калифорнии, хотя, читая журналы, он, конечно, знает о них больше, чем я. Кстати забавная подробность: в журнале, оповестившем читателей о танцовщице Юлике и ее без вести пропавшем супруге, была напечатана и большая статья о сельскохозяйственных вредителях, о борьбе с ними; когда я упоминаю о ней, Вильфрид разражается хохотом. Оказывается, даже и здесь, в этой области, журналисты все наврали. Меня тоже это очень смешит. В какой-то связи (в разговоре о военной службе) выясняется, что Вильфрид на пять лет моложе меня, и я сбит с толку. Я вижу его, как видят мальчишки мужчину, вне возраста, но, во всяком случае, старше себя. С толку сбивает меня и то, что он, со своей стороны, при любых, самых странных расхождениях в моей и его жизни не дает себя сбить с толку и, не мудрствуя, считает, что если моя жизнь ему непонятна, то мне самому-то она понятна, а значит, все в порядке; он не вмешивается, уважительно сохраняет дистанцию, и я чувствую себя пристыженным, неуверенным, хотя знаю, что его уважение искренне. Я не отваживаюсь заказать еще вина, другого вина, хотя знаю, что Вильфрид не возразил бы, – в конце концов сегодня особый день, и его можно отпраздновать! О своих детях он говорит, что они недавно перенесли свинку, – теперь остается только корь. Когда я вижу, как Вильфрид, повесив пиджак на спинку стула, ест хлеб и сыр, даже не заказав вина, подкрепляется перед длинной дорогой в малоудобном джипе, я думаю: «А не объясниться ли мне с ним, хоть он ни о чем и не спрашивает?» – но не знаю, как это сделать, да и к чему! Вильфриду и так очевидно, что мы с ним братья: вместе стояли под черным зонтом у могилы матери, а теперь расстаемся.
Без четверти пять – снова в Цюрихе.
Пишу это в баре. Совершенно один в городе! Это кажется сном, хотя выводок принарядившихся к вечеру цюрихских шлюх достаточно реален. Но никто не твердит мне, что меня знает. А что, если я к шести часам не вернусь в тюрьму?! Вильфрид подвез меня до Бельвю, ему еще предстоял длинный путь, а завтра – трудовой день, да, но если бы он остался со мной, я имел бы еще лишний час отпуска. Он протягивает мне руку.
– Да, – говорю я, – а если я смоюсь?
Он смеется, рука лежит на баранке.
– Тебе лучше знать.
И вот джип уже тронулся, исчез… Есть много людей, более близких, более мне понятных и лучше меня понимающих, чем он. Считать его другом я не могу, у него есть свои друзья, мне они были бы совсем чужими, да и самому Вильфриду, я думаю, не пришло бы в голову причислить меня к ним. И все же, приняв меня за без вести пропавшего Штиллера, то есть решительно ничего во мне не поняв, он единственный, кто не огорчил меня этим. А впрочем, что значит – не понял? Друзья должны понимать друг друга, чтобы остаться друзьями, а братья всегда братья. Почему мне не дано быть братом? Сегодняшняя встреча все же очень меня смутила. Кто я такой в этом мире?
– Вы все еще отрицаете? – спрашивает мой защитник, как только я возвращаюсь в тюрьму. – Продолжаете отрицать?
– Да, – говорю я. – Продолжаю.
– Но это же смешно! – говорит мой защитник.
– Смешно, – говорю я. – Но если бы я сознался в том, в чем вы хотите, чтобы я сознался, было бы еще смешнее…
– Я вас не понимаю, – говорит мой защитник.
– Не сомневаюсь в этом, господин доктор, – отвечаю я, – и потому вынужден оспаривать все, что вы обо мне говорите.
Ну, кто будет читать мои записи в этой тетради? И все-таки мне кажется, что, когда пишешь, обязательно предполагаешь, что кто-то будет тебя читать, пусть даже этим «кто-то» будешь ты сам. И еще я спрашиваю себя: можно ли писать, не играя какой-нибудь роли? Когда пишешь, хочешь быть чужим для себя. Не в роли, а в подсознательном решении, какую роль я хочу приписать себе, – заключена моя действительность. Иногда мне кажется, что я вылезаю из написанного, как змея из своей кожи. В том-то и дело – нельзя себя запечатлеть, можно только сбросить с себя кожу. Но кому нужна эта мертвая кожа?! Вечный вопрос – может ли читатель вычитать что-либо кроме себя самого, по-моему, излишен: пишут не для общения с читателем, равно как и не для общения с самим собой, пишут – пытаясь сказать несказанное. Но чем точнее ты выразишь себя, тем чище предстанет несказанное, иными словами, действительность, которая теснит и торопит пишущего. Язык дан нам, чтобы стать немыми. Молчащий не нем. Кто молчит, не имеет даже представления о том, кем он не является.
Почему Юлика не пишет?
Друзья! Теперь они ходят ко мне толпой, сегодня было пятеро, причем все сразу. Все объявляют, что я ничуть не изменился, почти не изменился, и все меня «тыкают». А то, что я ни слова не говорю, нисколько не мешает им знать меня – старая дружба превыше всего! Один из них, актер, схватил мою руку, да так и не отпускал ее до ухода. Искренность во взоре, даже молча он источает сочувствие Штиллеру; рукопожатие, еще одно, еще более крепкое; тиская и расплющивая мне руку, он, как видно, выражает то, чего не может сказать словами. Я ограничиваюсь кратким: «Присаживайтесь, господа!» Один из них, как видно, считает себя моим благодетелем: имея полное право вчинить иск за неуплату пропавшему Штиллеру, который снимал у него квартиру, он этого не сделал, и сейчас мое смущение явно принимает за благодарность. Вообще все они милейшие люди, хотя, кроме знакомства со Штиллером, причем знакомства, возникшего на самой различной почве, их ничто не связывает, и, очутившись здесь все вместе, они напоминают людей, приехавших в крематорий. Быть может, каждый из них когда-то знал о других через Штиллера, чье отсутствие сейчас весьма ощутимо. Конечно, лучше было бы познакомиться с каждым в отдельности и с глазу на глаз. Один из них, узнаю я, успел за это время стать профессором, – умная голова, надо думать, нелегко ему приходилось с без вести пропавшим Штиллером, этим темпераментным путаником и неустойчивым радикалом. Приход молодого профессора – акция верности, остальные его друзья, наверно, не похожи на Штиллера. Его осторожное, бережное отношение ко мне позволяет понять, как мнителен, как обидчив был без вести пропавший Штиллер; признаться, и я начинаю чувствовать себя рядом с ним существом низшим, сознаю всю меру своего невежества, впадаю в робко-почтительный тон, который, без сомнения, напоминает ему пропавшего друга. Он не ищет ни этого тона, ни почтительного молчания, но, как видно, привык ко всему, и чем чудней я себя веду, тем больше видит во мне Штиллера, который, должно быть, всегда удивлял его своими чудачествами, и если он все еще хранит верность Штиллеру, это скорее благородство, чем дружба. Дружить со Штиллером было нелегко. Почему это огорчает меня? Неплохо бы в самом деле иметь таких друзей, как все эти люди! Почему это невозможно? Впрочем, каждый из них воспринимает Штиллера по-другому, что не мешает им всем делать вид, что они считают меня Штиллером. Жизнерадостный художник-график уже предвкушает пирушку по случаю моего освобождения из тюрьмы, а пятый, наборщик по профессии и, видимо, коммунист, смотрит на остальных, как на законченных реакционеров, и, судя по взглядам, которые он на меня бросает, ставит мне в упрек общение с ними: прежде всего его раздражает дружелюбный тон гостя-домовладельца, который только что сравнивал покинутую штиллеровскую мастерскую с замком спящей красавицы; минутами я серьезно задумываюсь, каким же человеком надо мне быть, чтобы хоть в общих чертах соответствовать воспоминаниям и ожиданиям пятерых посетителей – пятиглавым чудищем, что ли, причем каждый из них готов был бы отсечь четыре головы, лишних с его точки зрения, для воссоздания настоящего Штиллера. Актер, оказывается, стал католиком, но поглядывает на коммуниста-наборщика хоть и сверху вниз, но не без почтения и понимания, ибо убеждения последнего напоминают ему о собственных юношеских порывах. За исключением коммуниста, никто из них, как видно, не остался таким, как был. Молодой профессор заверяет меня, что хотя по-прежнему превыше всего ставит классику, но перестал считать новейшее искусство чистым упадочничеством, а художник, надо думать, под влиянием недюжинного своего успеха, поборол былой пессимистический взгляд на судьбы культуры, он толкует о новом расцвете швейцарской графики и, по правде говоря, не нуждается ни в коммунизме, ни в католицизме, чтобы справиться с поставленной перед собой задачей!
Что касается домовладельца, по профессии антиквара, то он теперь больше, чем когда бы то ни было, привержен традициям – чем локальней, тем лучше, он не возражает против европейского оборонительного сообщества, о нет, упаси боже, но именно потому своей ответственнейшею задачей считает сохранение местного духа, колорита, к примеру, отличия между базельцем и цюрихцем: что станут защищать европейские братские армии, если не нашу привилегию отличаться друг от друга? Да, вообще все мои посетители, как сказано, милейшие люди. Когда они уходят, я спрашиваю себя: почему же я не чувствую себя их другом? Я обидел их, хотя ничего не говорил. Каждый раз после ухода гостей моя камера становится еще более пустынной.
Снилась Юлика – опять почти тот же самый сон. Она сидит в кафе на бульварах среди множества людей и пытается писать мне, – карандаш у губ: школьница, выполняющая трудный урок; я хочу подойти к ней, но меня арестовывают три солдата (немецких), я знаю, что предала меня Юлика. Наши глаза встречаются. Люди в стальных шлемах куда-то волокут меня. Мысленно проклинаю Юлику, ее немой взгляд умоляет меня не верить тому, что она написала, ее принудили, я ее принудил… Спрашиваю солдат, расстреляют ли меня, они хохочут; один говорит: нет, теперь мы распинаем. После великого страха в лагере нам велят чертежными кнопками прикрепить фотографии к деревьям, это у них называется «распять», только и всего; я пригвоздил фото танцовщицы, «распял» Юлику…
Тяжко хранить бодрость перед лицом всего мира, перед большинством человечества, перед его превосходством, которое я не могу не признать. Тяжко одному, без свидетелей, знать то, что ты познал в часы одиночества, тяжко нести в себе знание, которое нельзя ни доказать, ни высказать. Я знаю, что я не пропавший Штиллер и никогда им не был. Клянусь в этом, хоть и не знаю, кто же я. Может быть – никто. И пусть даже мне докажут черным по белому, что среди всех людей, рожденных на свет и занесенных в церковные книги, в настоящее время не хватает одного только Штиллера, и если я отказываюсь признать себя Штиллером, значит, меня вообще нет на свете, – все равно откажусь! Почему они не оставят меня в покое? Я веду себя смехотворно, мое положение становится невыносимым. Но я не тот человек, кого они ищут, и эту уверенность, единственное, чем я владею, я не отдам!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.