Читать книгу "Азарт"
Автор книги: Максим Кантор
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Глава тринадцатая
Присцилла и «Харибда»
Характерно, что после этакой проповеди работать никому из нас уже не хотелось. На палубу мы повлеклись, но нехотя, едва переставляя ноги. И что толку работать? Не поплывет этот корабль никогда.
Да, рассказывают, что советские солдаты прямо с парада, выслушав речь генералиссимуса, шли в бой; история также сохранила предания о том, что проповеди Томаса Мюнцера воодушевляли крестьян на безнадежный бой с ландскнехтами; у Фруассара я вычитал о проповеднике, который шесть часов кряду говорил в чумном бараке, подле рва с трупами, и его паства поверила, что чума отступает. Всякое бывает – особенно в таких экстремальных условиях: война, чума, революция.
У нас же, слава богу, никаких катаклизмов не наблюдалось, соответственно и причин для противоестественных подвигов не было. Лысый актер, он, конечно, постоянно рвался на некую абстрактную войну, отомстить басурманам и постоять за землю русскую, но это было, так сказать, его сценическое амплуа. Возможно, на поле брани он бы явил чудеса, а Присцилла оказалась бы неутомимой на баррикадах революции, – но зачем в мирное время гнуть спину на бесполезной скучной работе? И кто, скажите на милость, захочет работать на безнадежно неисправной посудине после рассказов о богачах, которые рассекают океан на своих белоснежных лайнерах и не корячатся, таская гнилые доски? Эти баловни фортуны сидят в шезлонгах, подставив загорелые лица легкому бризу, и прихлебывают прохладное белое вино (в жару как отказаться от прохладного белого?) из тонкого бокала. В Амстердамском порту жарко не было – видимо, поэтому и белого вина в наличии не было. Но кто же из нас не хотел бы очутиться на палубе роскошной яхты, плывущей по теплому морю, и с бокалом прохладного сухого белого в руке?
Сужу по себе – я неожиданно вспомнил (вот ведь предательская память!), что вообще-то я собирался именно в такой вот круиз – на океанской яхте в компании миллионера с причудами, и мы с женой так как раз и мечтали о бокале белого вина под палубным тентом.
А звали, оказывается, работать на гнилой палубе ржавой посудины – яхты миллионеров мы, видите ли, презираем.
На лестнице меня задержал все тот же Йохан, певец ювенильных ценностей.
– Не смей подходить к Присцилле.
– Ты о чем?
– У тебя жена есть. И хватит с тебя. Ну, ты меня понял, – угрожающе так сказал.
Возможно, Йохан ревновал не к женщине Присцилле, но к Присцилле – куратору современного искусства, однако какая же разница? Присцилла объединяла в своей личности как интеллектуальные, так и гендерные амбиции. Собственно, кураторство выражалось в том, что женщина говорила объекту воспитания заветное заклинание: «бурдье, бадье, фуке» – а дальше дело пускалось на самотек. Женские чары использовались сугубо в воспитательных целях – для усиления идеологического эффекта. Но чары остаются чарами: Йохан был влюблен, да и Микеле смотрел вслед француженке, забывая в этот момент о своих бамбини и родительском долге.
Присцилла провоцировала решительно всех. Так, например, мне пришлось однажды спасать Присциллу от напора Цветковича, который был уверен, что его напор желателен. Поэт и куратор флиртовали ежедневно, и однажды поэт прижал Присциллу к стене возле двери в каюту. Напирая на левую интеллектуалку пышным животом своим, Цветкович страстно бормотал:
– Будь моей, Присциллочка. Дай ввести бурдье в твою бадье!
Присцилла, привыкшая доминировать в беседах и пришпиливать собеседников, точно насекомых, в свою коллекцию, вдруг оказалась сама пришпилена к переборке корабля. Она билась, точно бабочка, а жовиальный Цветкович не намерен был свою жертву отпускать.
В тот раз, проходя мимо, я помешал Цветковичу восторжествовать и освободил куратора современного искусства. Цветкович был обескуражен.
– Однако! – сказал сербский гений и поиграл усами. – Дискурс у нас, стало быть, общий, а бадье – врозь?
Спасти даму от насилия – этот поступок уравновешивал мой собственный отказ от ее прелестей. Сцена с пощечиной была забыта, меня простили. Присцилла презирала меня за то, что я женат, но сжалилась, простила. Мы даже поговорили об искусстве, несмотря на то, что я занимался живописью. Прошлись пару раз по палубе, и куратор современного искусства благосклонно выслушала мои соображения: мол, живопись еще не умерла. Покивала, скривила губы.
Подозреваю, что Йохан ревновал больше всего именно к этим разговорам.
Уже все на корабле знали, что Йохан меня ревнует к Присцилле, что я подрался из-за Присциллы с Цветковичем, что Присцилла даже дала мне пощечину, что моя жена ночами плачет. Как все стало известно, объяснить невозможно, да и смысла выяснять это не было. Последняя реплика Йохана показывала, как далеко зашло дело.
С Присциллой следовало поговорить, положить сплетням конец.
Я выждал момент, когда левая активистка оказалась одна на палубе, и приблизился.
Присцилла выслушала, посмотрела строго и сказала:
– Понимаю трудности. И готова, кхм… э-э-э… помочь. – Как всегда, когда появлялся повод говорить надменным тоном, она таковую возможность не упускала. – Попрошу взамен ответной любезности. Надо будет потрудиться.
– Что надо сделать?
– Позировать. Для журнала «Харибда» (это наиболее продвинутый левый журнал, там Бадье печатается) делаю публикации о нашем корабле – художественная акция в Амстердамском порту. Серия статей называется «Проект Утопия». Мне надо, чтобы ты сфотографировался голым на палубе «Азарта».
– Зачем же голым?
– Такой замысел – э-э-э… радикальный. Обнаженный человек, открытый будущему.
– Я не стану, – сказал я с отвращением. – Других фотографируйте.
– Так все уже сфотографировались, кроме немцев, Августа и твоей семьи. Жена твоя придет сниматься? Надо.
– Все? И англичанин? – В Цветковиче я не сомневался, поэту снять прилюдно трусы было так же естественно, как иному надеть шляпу.
– Цветкович, Микеле, Йохан, Саша, Яков с Янусом, актер, профессор – все оказались прекрасными моделями. Вот, полюбуйся, – Присцилла продемонстрировала мне свежий номер «Харибды», глянцевого авангардного журнала, повествующего о перформансах просвещенного человечества. На первом же развороте я увидел тушу обнаженного Цветковича, раскинувшуюся поперек нашей гнилой палубы. Цветкович был столь огромен, что его живот закрывал панораму амстердамского порта. – Читатели в восторге, ждут продолжения.
Поразительно, но в издании «Харибды» наш ржавый «Азарт» смотрелся именно как яхта миллионера – ржавчины видно не было, а туша Цветковича закрывала то, что было сломано и некрасиво. Величественная картина: голый поэт загорает на океанском лайнере. Машинально я прочел первые строчки статьи Присциллы, «креативного куратора проекта «Азарт», интернационального действа, акции современного искусства в амстердамском порту» (именно так француженка была поименована в крупном заголовке, украшавшем публикацию).
Присцилла каждую неделю отсылала в журнал статью и фотографии, редакционная справка сообщала, что за международным проектом Присциллы следит художественная общественность культурного мира. Почему это так меня поразило? Разве мало видел я выставок и их кураторов? Почему можно выставить в музее кучку экскрементов – и нельзя выставить корабль и его команду? Разумеется, можно. Разве мало видел я людей, присваивавших себе достижения знакомых? Вот у моей мамы (она биолог) был директор в институте, он присваивал себе открытия подчиненных. Это не новость в подлунном мире. Но было нечто еще, помимо известного цинизма мира. Сегодня ответить легко, что именно меня поразило: то, что одинокое усилие авантюриста Августа оказалось вписано в слаженную индустрию художественного рынка – помимо его воли и совершенно неизбежно. Но тогда я так просто формулировать не смог. Меня возмутил подлог: да как она могла? Француженка живет среди нас, участвует в общем деле, хранит общую кассу, а, оказывается, исподтишка продает информацию о нашей борьбе – и продает за большие деньги, которые кладет в карман. Это ведь некрасиво. Журнал, который я держал в руках, стоил значительно дороже, нежели вся наша экспедиция в целом, – дороже, чем наша гнилая палуба и заброшенное машинное отделение. Цветные роскошные фотографии, дорогая бумага, вальяжная обложка – ах, что говорить! Один фотоаппарат Присциллы, который она извлекла из-под своей поношенной куртки, стоил значительно дороже, нежели все палубные доски, гнилые веревки, просроченная краска для бортов и консервные банки Йохана вместе взятые. Выходит так, что пока мы здесь занимаемся тяжелым трудом, пытаясь заработать гроши, именно в это время наши усилия приносят конкретную прибыль совершенно в другой индустрии и совсем другим людям. Эти другие люди не собираются строить новый мир и не хотят спасать Европу. Словом, я обиделся.
– Это дорогой фотоаппарат? – растерянно спросил я Присциллу, глядя на ее экипировку.
– Какая разница? Наверное, дорогой. – Присцилла даже не интересовалась ценой, да и моей реакцией она не интересовалась.
Я продолжил чтение статьи.
Под фотографией нагого Бояна Цветковича, на коей живот поэта застил небо, было написано буквально следующее:
«Экспозиция обнаженного Логоса перед лицом стихии – вот дискурсивный ответ на вызов, с которым столкнулась экспериментальная группа концептуалистов, обозначившая свой проект как «Азарт». Когда мы предложили молодым артистам принять участие в символической акции, то встретили понимание и энтузиазм: корабль, который никуда не плывет, и нагие тела под ледяным ветром Северного моря – вот тот дискурс, в рамках которого идет осмысление современной парадигмы бытия, согласно пророчествам Беньямина и Бурдье».
Такой словесной бурды написано очень много, миллионы страниц посвящены похожей галиматье, к этому стилю я привык. Этот, скажу осторожно, «малый королевский флеш» Присцилла легко воспроизводила в личной беседе, это проскакивало, не вызывая реакции. Но на бумаге черные буковки смотрелись убедительно, а живот Цветковича так и вовсе действовал магически.
Я смотрел на живот поэта, на его гениталии (о, объектив не утаил ни единой подробности!) и думал о том, что Август – иезуит и его, возможно, такая фотография шокирует.
Но главное же было совсем не в этом! Главное состояло в том, что следующее действие, второй, так сказать, акт перформанса намечался именно на яхте миллиардера, какого-то знаменитого прохвоста, выстроившего пятипалубный гигант, бороздящий моря. Вот туда – туда! – оказывается, и были устремлены мечты команды. Как же стыдно нам всем должно быть перед Августом. Я не мог отвести глаза от этого журнала. Думаю, что еврей в тридцать третьем году, держа в руках «Фёлькишер Беобахтер», не испытывал той горечи, какую я испытал в ту минуту. Мы все – приговорены. Нет никакой утопии. Нет – и никогда не было.
И тут меня осенило предвидение собственной судьбы. Я сказал Присцилле:
– Но если я соглашусь и ты сфотографируешь меня голым, то моя жена с еще большим основанием будет меня подозревать в измене.
– Будет, – равнодушно сказала Присцилла, – но это уже ее проблемы. Я не в состоянии следить за психологией обывателя.
– Нет, я не могу, – сказал я.
– Напрасно. Упускаешь шанс войти в современный дискурс. Журнал наш получают сотни тысяч подписчиков. Его продают в Лондоне и Нью-Йорке, Саатчи и Гагосян (то были кумиры тогдашней художественной публики) получают свежие номера. Славой Жижек пишет подписи под фотографиями… – Присцилла пожала плечами. – Впрочем, что ж я буду тебя уговаривать. Твои картины, – она сделала жест всеми чертами лица, показывая, что картины никого в мире не интересуют, но если ты в правильной компании, то некий шанс есть, – могли бы… Если желание появится – придешь. Мы капитанскую рубку переделали в фотоателье.
И действительно, ведь на корабле была капитанская рубка – просто Август ею не пользовался. Он не хотел быть командиром. Я, признаться, в первые дни задавался вопросом, отчего капитан не пользуется рубкой, а потом про это и позабыл: иных странностей хватало.
– Как же вам Август капитанскую рубку отдал? – спросил я растерянно.
– Убедить его было сущим пустяком. Я сказала, что рубка мне нужна для наблюдения за командой – и это сущая правда. Я действительно наблюдаю за командой и пишу регулярные репортажи в «Харибду».
– Неужели надо было писать про Августа в «Харибде»?
Все-таки это был очень страшный журнал. Понимаете, журналы про современное искусство действуют так же, как журнал «Коммунист»: после их прочтения кажется, что ничего другого, кроме компартии, не существует.
– Не буквально так. Август не знает о существовании «Харибды». Наших фотосессий он тоже пока не видел. Хотя я позаимствовала кое-что из антуража судна. Мы использовали старые паруса, чтобы декорировать рубку, на их фоне удобно ставить модель.
– Август отдал рубку под съемки голых матросов для журнала «Харибда»? – Все это не укладывалось у меня в голове.
– Капитан, разумеется, заинтересован в прессе. Как еще сделать свои – не вполне внятные, хм-м… идеи – популярными? Кто является потребителем нового и радикального? Конечно же, те, кого наш капитан определил в яхтсмены – современные коллекционеры, галеристы, продвинутые кураторы и директора домов моды. Фактически проект «Азарт» осуществляется ради их внимания. Уже семь номеров «Харибды» вышло.
– Надо Августу обо всем этом сообщить прямо, – сказал я, – так будет честно.
– Придет время – сообщим. Ну как, решился на фотосессию? – И Присцилла плотоядно облизнулась.
Холодная беспощадность была в этой женщине, меня пугала ее самоуверенность и безнаказанность. Впрочем, во всех кураторах современного искусства – особенно левых – эти свойства присутствуют.
– А если я не стану позировать?
– Скажу твоей жене, что мы любовники, – равнодушно сообщила Присцилла, – только и всего. Эти домашние курицы на редкость скандальны.
Как же стало тоскливо.
– Разреши подумать, – сказал я.
– Поторопись, – сказала Присцилла жестко. – Осталось выпустить два номера: нужна твоя фотография и фото наших рыбаков – хочу немцев попросить сняться в обнимку: пусть разденутся и целуются взасос перед камерой. А потом устроим флешмоб. Я собираюсь пригласить на борт «Азарта» всех портовых нищих, заставлю их раздеться, обняться с проститутками и сфотографирую голую толпу на корабле. Пусть танцуют голые. Редакция уже ждет этот снимок.
– Зачем фотографировать голую толпу?
– Потому что это точно описывает проблему иммиграции в Европу – приезжают голодные нищие толпы на кораблях и просят милостыню. Я обнажу суть проблемы.
И я представил толпы голодных людей, танцующих голыми на развороте «Харибды».
Я очень боялся Присциллы – но «Харибды» страшился еще больше. Всякий, кто попадал в водоворот страстей, кипящий под обложкой «Харибды», превращался в мусор, в щепку, кружащуюся в общем пенном процессе. Водоворот уже поглотил половину экипажа, беда неотвратима, – и я упирался всеми силами. Я вспомнил, что Одиссей предпочел опасность шестиглавого чудовища, нежели гибель в бездне.
– Присцилла, – сзади неслышно подошел Микеле, – а как же мой гонорар?
– Вот тебе, – куратор брезгливо отсчитала в ладонь Микеле несколько купюр, – и помни, что ты еще своих денег не заработал. Когда у нас будет групповая фотография, ты должен будешь голым сидеть на рулевом колесе.
– Так ведь нет же рулевого колеса…
– Придумаем, куда тебя определить. На мачту залезешь. Или еще что-нибудь придумаем.
Все это говорилось обыденным тоном, словно Присцилла сидела в кресле главного редактора журнала в городском офисе.
– Думаю, тебе подойдет, хм-м… скажем, если мы тебя обмотаем канатом… сильный образ – голый беззащитный человек, скрученный веревкой… Там, на корме, есть так называемые швартовые – такие толстые веревки. Обрежь одну. Принеси.
– Но корабль ими привязан к причалу!
– И что с того? Ты меня услышал? Исполняй.
Августа и его корабль использовали все – почему Присцилла должна отличаться?
Но фотографии! Чудовищные вульгарные фотографии! Как все они, рассуждающие об утопии, шли в капитанскую рубку, чтобы там снимать штаны и позировать голыми перед камерой? Как такое возможно? Зрелище обнаженного Бояна Цветковича, возлежащего на палубе, потрясло меня. Но яхта миллионера! Как могли они, ютящиеся в кубриках, имитирующие честный общий труд, – как могли они готовить побег под крыло к богачу, на океанскую яхту? И стыд, душный стыд охватил меня. Я ведь и сам хотел этого – хотя и не мог сам себе сознаться.
– Присцилла, душка! – к нам приближался сам огромный Боян Цветкович. – Я совершенно недоволен качеством съемки. Это совсем не фото поэта. Где мое мыслетворчество? Нет, вы потеряли мой образ. Где моя драма? Где мое горе сербского народа?
Подойдя ближе, он сказал, понизив голос:
– Строго между нами, наш капитан Август сошел с ума. Ты слышала, какую чушь он нес? Про Град яхтсменов и миссию «Азарта»?
– Сошел с ума – это очевидно давно и всем. Вопрос в том, что нам делать с сумасшедшим?
– Сдать в ближайший дурдом. Он становится опасен.
– У меня еще два номера не сданы. Ты стихи написал для новой «Харибды»?
Они даже не смотрели на меня – им уже было все равно.
– Тут на корабле у всех свои планы, – сказал Боян Цветкович, – но если захочешь присоединиться ко мне…
– Ты ведь понимаешь. У тебя свой спонсор, а у меня – свой.
Слушать это было невыносимо.
Боже, что происходит? Что это с нами?
Но с верхней палубы доносился равномерный стук молотков – работали немецкие рыбаки, они работали как машины, без устали – и мое волнение отступило.
Мы все сумеем. Суета уйдет сама собой – жернова господни мелют медленно, но размалывают все дочиста.
Правда, сказав про себя эту пословицу, я невольно добавил к ней новое окончание – жернова размалывают все дочиста при условии, что мелют зерно, а не песок.
Глава четырнадцатая
Заговор
Какой же корабль без бунта матросов? Где такая команда, что не мечтает стать пиратской? И разве бывает утопия без предательства?
Людям свойственно предавать других людей – Петр предал Христа, Брут заколол Цезаря, а пират Джордж Мерри решил сместить капитана Джона Сильвера, как мы знаем из книги «Остров сокровищ». Не мог же капитан Август править безоблачно.
То общество, что в первые дни померещилось мне единой (пусть и пестрой) семьей, на деле было раздираемо страстями – я замечал брожение команды, амбиции членов экипажа, слышал краем уха споры; деятельность Присциллы и негоции Микеле были вопиющими; можно было догадаться, что зреет заговор. Мне же казалось, что идеалами на корабле были равенство и коммуна, а споры – лишь обычными размолвками в большой семье. Как бы не так! Так вот и жителям мировых империй мнилось: мол, царит у них братство народов и союз нерушимый – ан нет, черта с два.
Был бы я опытным психологом, знай я жизнь лучше, я бы сумел догадаться сразу.
Вот, скажем, оксфордский историк Адриан Грегори, проводящий свои вакации на борту «Азарта»: по его поведению, как по барометру, можно было установить приближение бури.
Британец откровенно страдал на «Азарте», мука и презрение были написаны на его полном, мучнистого цвета лице. Мучился профессор от несоответствия своей значительности и мизерабельного окружения. Большую часть времени оксфордский ученый проводил в забытьи, лежа в гамаке, а если и поднимался на палубу (выходил в люди, так сказать), то держался так, словно он на палубе один. Он прохаживался, заложив руки за спину, брезгливо морщился, если немецкие рыбаки к нему обращались, на суетливого Микеле смотрел с отвращением, а если случалось столкнуться с музыкантом Йоханом, проходил мимо, не поздоровавшись.
Впрочем, отношения с Йоханом – не лучший пример. У меня самого отношения с Йоханом не сложились. Я бы предпочел с музыкантом вовсе не беседовать, но мы сталкивались в коридорах корабля и цеплялись колкими словами.
Йохан говорил:
– Энди Уорхолл – гений.
А я отвечал:
– Уорхолл – пустое место.
– Как это?
– Пустое место – и больше ничего.
– Его во всем мире знают!
– Брежнева тоже знают, а он не гений.
И расходились, обиженно кося глазом.
И в другой раз столкнулись.
– Все красочкой мажешь?
– А ты по консервным баночкам стучишь?
– Знаешь Ричарда Серра?
– Не знаю.
– Как не знаешь?
– А ты Мантенью знаешь?
И разошлись – он к банкам, я к краскам.
Но то я – художник, человек нервный.
Оксфордский профессор до подобных диалогов не снисходил, он ставил Йохана на место одним лишь взглядом.
Ущербность малых сих унижала его достоинство. Англичане легко мирятся с тем, что у них посуда грязна, пол не метен, а коврик в ванной гнилой, но что повергает их душу в уныние, так это неадекватность окружения: они ведь – англичане, а другие-то люди вокруг, кто они такие? Адриан Грегори удовольствие получал, лишь оскорбляя соседей по каюте, над прекраснодушным Августом он подтрунивал, Присциллу вышучивал со всем ее чванливым кураторством, и было только два человека, в отношении которых он колкостей не допускал и вел себя предупредительно.
Да, я не оговорился, пару раз я видел, как он придвинул стул и налил чашку кофе, чтобы передать ее другому.
Повторяю, я был молод, людей знал плохо, противоречие объяснить не умел. Данный стиль поведения принят в Оксфорде: в университетской среде выживают благодаря постоянному лавированию – школяр не ставит в грош внешний мир, но он должен крутиться и виться в университете, желая делать академическую карьеру. В университетской среде выбирают наиболее влиятельного и льстят ему ежедневно. Адриан Грегори (в соответствии с университетскими понятиями) выбрал наиболее перспективных и – здесь я должен был, обязан был догадаться! – властных. Ими оказались два брата-негоцианта: Яков и Янус.
Неожиданно, нелепо – но именно так все и было: британский профессор заискивал перед этими смешными человечками.
Мало этого. Анализируя события постфактум, складывая воедино разрозненный пазл реплик и взглядов, я припомнил, что не только профессор, но и лысый актер выказывал братьям-негоциантам демонстративное почтение. Это должно было мне показаться странным: лысый актер был убежденным российским патриотом, причем той белогвардейской закваски, что тяготеет к черносотенцам, – а негоцианты были очевидными евреями с местечковыми ухватками. Актер разместил портрет императора Николая Второго в своем углу каюты, подле собственных фотографий в роли каких-то героев Белого движения – в далекой сценической биографии он играл полковника Турбина и генерала Врангеля, хаживал в черкеске и папахе, махал саблей. А тут – два плюгавых, никак не военного чина персонажа, суетливых и смешных. И к тому же – явно семитского, никак не имперского типа. Однако актер к этим суетливым людям льнул. Чем это объяснить, как не сценической интуицией?
Актера не называли по имени (читатель, верно, заметил, что в моей повести он обозначен просто эпитетом «лысый»), а все потому, что имен у него было слишком много – и псевдонимы были значительные, напористые: Фрол Караулов, Емельян Державин. Тут опытный человек бы догадался, конечно, что реальное имя у актера какое-нибудь смешное и непременно еврейское – возможно, именно племенное родство тянуло его к негоциантам. Но, повторюсь, опытным человеком я ведь не был. Лишь наблюдал, что оксфордский профессор и лысый актер отчего-то преданно и почтительно относятся к амстердамским торговцам.
Суть этой преданности раскрылась для меня неожиданно.
Дело было так: ночью я провалился сквозь палубу.
Ну да, именно провалился сквозь палубу, сквозь пол корабля, который поздно вечером разобрали, а доски унесли прочь – и оставили дыры в палубном покрытии. Именно сквозь дырявую палубу я провалился вниз, в недра корабля, как грешники проваливаются в ад. Дикость ситуации заключалась в том, что палубу только вчера положили! Доски, добытые каторжным трудом по переноске мешков с какао-бобами, были прилажены и прибиты немецкими рабочими, новая палуба была отдраена и сияла. А потом, глубоким вечером, новые доски отодрали, и палуба вернулась в свое первобытное состояние, даже стала хуже, чем была до ремонта. Ну не дикость ли? Отдирали доски второпях, с энтузиазмом, с ребячливым задором – и такого напора в строительстве не наблюдалось.
Как это объяснить? А очень просто.
Оказалось, что бурный сербский поэт Цветкович убедил всю азартную команду – да-да, даже Августа он сумел убедить, – что палубные доски нужны для строительства эстрады на причале. Дескать, если сегодня снять доски с палубы, то можно соорудить сцену, на которую поэт взойдет и представит публике драму из жизни Дон Кихота. И тогда завтра будут деньги на корабль. Сегодня сломать, чтобы завтра построить – как же это знакомо. Проект Цветковича – устроить спектакль, собрать тучу зрителей, заработать неимоверное количество денег – этот проект обуял умы команды мгновенно. Поразительно, как быстро люди способны менять свои цели. Еще вчера грезили о строительстве коллективного рая: мол, отремонтируем корабль и поплывем в морские просторы. И вот сегодня вместо совместного труда и строительства ковчега члены экипажа стали бредить эстрадой, представлением, актерством. Я старался уснуть и сквозь дрему слышал крики, шум работы, но никак не мог представить, что корабль, который недавно собирали, – уже разбирают.
Я засыпал и думал про живопись – утром собирался начать рисовать. Ведь меня за этим и позвали на «Азарт», я же должен творить. Как бы все это изобразить, думал я.
Жена спала, сын посапывал (о, это мирное детское сопение, когда ребенок утыкается лицом в подушку), а я в полусне рассуждал о живописи – применимо к социальным проектам.
Творчество вообще нужно для бессмертия, так я рассуждал. Искусство нужно затем, чтобы продлить жизнь тех, кто дорог.
Я лично решил стать художником только для того, чтобы сохранить бренные черты отца, зная, что отец однажды уйдет. Отец смотрел на меня глубокими, бесконечно терпеливыми и добрыми глазами, а я с ужасом думал, что однажды он смотреть перестанет. Он смертен, эти дорогие черты истлеют, – мысль о конечности бытия не отпускала меня, я хотел остановить время. Нет, не прекрасное мгновение, отнюдь не радость бытия я хотел зафиксировать; не в пресыщенности переживаний, которую посылает Фаусту Мефистофель, было дело. Все вокруг было шатко и скверно; квартирка на первом этаже в блочном доме – окнами на трамвай и на московский окраинный социализм без рыбы и мяса. Но все это – было! И мой отец горбился за столом, сочиняя «Двойную спираль истории», философию исторического процесса, которая никому не была нужна; его не печатали, а бойкие доктора наук считались философами и вещали. О, какие значительные умственные пузыри возбухали в столичной прессе, но я не ревновал к ним своего папу, совсем нет. Я только молча молил: не уходи от меня. Пусть будут всегда несправедливость и нищета, лишь бы ты не ушел от меня! Так я и начал рисовать – решил, что оставлю отца на холсте, неуязвимым для смерти. И всякий раз, берясь за кисть, я думал: я отстою этот рубеж перед небытием.
Впрочем, у меня никогда ничего не получалось. Не получилось с отцом, и с «Азартом» я не знал что делать. Зачем им здесь искусство? Нужно ли искусство для утопии? Если проблема в том, чтобы достичь социальной справедливости и равенства, то искусство не может этот вопрос решить – оно по определению иерархично.
Здесь, на корабле, перед лицом незнакомой мне команды, я думал, как сделать так, чтобы усилия этих смелых людей остались в памяти поколений. Они ведь хотят хорошего, это же незаурядный замысел, это проект под стать Фурье и Рабле. Август, возможно, не силен в знании живописи, но что с того? А знал ли Рабле пластические искусства? Школа Фонтенбло, современная ему, какое отношение имеет к социальной утопии?
Я встал, среди ночи поднялся на палубу, думал – ночной морской воздух меня вразумит и вдохновит.
Стояла сырая амстердамская ночь. Я глотнул соленого воздуха, сделал два шага и рухнул вниз, в нутро корабля. Провалился сквозь две палубы кряду, полетел – точно Алиса в кроличью нору. Пока падал вниз, хватался руками за все подряд, за какие-то обрывки веревок (веревки были гнилыми и рвались), за какие-то кронштейны (все сплошь были ржавыми и оставались у меня в руках), за детали корабельной конструкции – удержаться не мог, но падение замедлил, а то бы точно убился. Грохнулся все равно тяжело, упал плашмя, так приложился, что сознание помутилось. В таких случаях говорят «в глазах потемнело», но темно было и прежде, и без того внутри старой посудины была непроглядная темень. Просто потерял сознание.
Я лежал в забытьи, а когда мысль забрезжила, подумал, что сломал позвоночник. Но тогда боль была бы иной, сообразил я. Дышать я мог, но не всей грудью, вдох отдавался болью в ребрах – так бывает, когда тяжело упадешь; с перепугу решил, что ребра сломаны. Бывает (эти сведения я почерпнул в книге про полярных исследователей), что сломанное ребро протыкает легкое. Вот так падает полярник с льдины (или внутрь корабля), ломает ребро, оно втыкается в легкое – и все, конец. Скверно мне было. Как выбираться наверх, уже было и неважно, не до того. Если сломаны кости, останусь внизу; хуже то, что даже на помощь не позовешь – воздух для крика не собрать в груди: больно.
Лежал и прислушивался к телу.
И тут я услышал голоса. Говорили прямо надо мной; голоса шли сверху; видимо, собеседники расположились где-то в районе нижней палубы, сквозь которую я тоже пролетел.
Голос Якова я узнал сразу, у него была характерная манера говорить, словно негоциант делал собеседнику одолжение, словно он уже устал от беседы, он все уже сто раз объяснял и ему очень скучно. Потом я опознал и голос оксфордского профессора Адриана – того тоже было легко угадать по профессорской манере излагать мысль. Третий голос определить было труднее всего: этот голос был какой-то незрелый, даже писклявый, с мальчишескими повизгиваниями. Прошло несколько минут, прежде чем я догадался, что этот голос принадлежит лысому актеру. У актера и впрямь голос не соответствовал внешности – сам Фрол Пронырин (он же Емельян Державин) был мужчиной крупным, с грубыми чертами лица, а вот голос имел писклявый – так бывает, что тело опережает в росте голос. Впрочем, возможно, актеру и полагается иметь вихляющийся тембр – так легче лицедействовать, проще приспособиться к разным персонажам.
Затем я уже не гадал, а сосредоточился на содержании разговора.
Было что послушать.
– Оставьте Августа мне, – сказал лениво Яков, – я сам с ним разберусь. Противно глядеть на эту ханжескую иезуитскую рожу.