Читать книгу "Новые работы 2003—2006"
Автор книги: Мариэтта Чудакова
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
«Существует ли социалистический реализм? Существовал ли он когда-либо?»
Этапы размышления автора книги «Le réalisme socialiste» (Paris, 1998) – едва ли не самого ясного размышления над одной из самых туманных проблем – показывают: вряд ли существовал как эстетическая система, зато доктрина «есть несомненный факт, подтвержденный многими письменными свидетельствами» (уставом Союза писателей и т. п.; с. 4).
Устанавливая «разницу между содержанием доктрины и ее функционированием», М. Окутюрье пишет: «если первое достаточно смутно, то второе предельно ясно» – и констатирует: подразумевалось «если не формальное вступление в партию, то во всяком случае приятие ее идеологических постулатов и ее политической власти».
Добавим, что мы считаем важнейшей чертой, отделившей советское устройство как тоталитарное от политики любых диктатур по отношению к культуре, то обстоятельство, что это приятие (l’acceptation), эта расписка в идеологической лояльности должна была быть вписана в само произведение.
На наш взгляд, к этому, в сущности, сводилось главное и едва ли не единственное, погребенное в словесном мусоре, требование доктрины соцреализма. В этом и была новация[279]279
На уклоне советского времени (1985 г.) мы впервые зафиксировали это в вынужденно-сжатой формулировке: «Построением героя и сюжета, конструированием авторской оценки давал литератор ответ на “поведенческие” вопросы, предлагаемые ему временем» (Чудакова М. О. Литература советского прошлого // Избранные работы. Т. 1. М., 2001. С. 291).
[Закрыть] – но даже не соцреализма, а гораздо более ранних предъявленных советской властью требований к литературе.
Автор книги, несомненно, прав в главном – в том, что эстетическое содержание доктрины вторично: «суть социалистического реализма не в его предписаниях, более или менее четких в каждый период времени, а в его ортодоксальности, по которой искусство помещалось под юрисдикцию тоталитарной Партии – Государства и подчинялось ее целям» (5). Насчет четкости согласиться невозможно: суть эта была сугубо доктринальной, «эзотерической», с одной стороны, с другой – подгонялась под колеблющуюся политическую конъюнктуру, с третьей же, и, на наш взгляд, самой важной – имела в виду телеологию советской власти, которой, для поддержания своего существования, необходимы были спонтанные силовые действия. Так что в результате угадать эти предписания, чтобы гарантировать свое произведение и себя самого от остракизма, было совершенно невозможно. В том-то и была специфика – не доктрины, а самой власти. Это многими, наверно, чувствовалось, но никогда, разумеется, не обсуждалось гласно – вместо этого без конца обсуждалась (и до сего дня обсуждается, став уже предметом исключительно умозрительным) несуществующая и не существовавшая в собственном смысле, вне властных презумпций, доктрина.
Можно утверждать, что имел безусловное значение перечень неписаных отрицательных признаков. Их никто никогда не формулировал – они подразумевались. Так, один из первых декретов власти – «Декрет о печати» от 27 октября (10 ноября) 1917 г. уже давал недвусмысленный сигнал литераторам: нельзя давать положительные коннотации дооктябрьской России, нельзя отрицательно оценивать Октябрьский переворот (не было ни одним словом выражено, но быстро стало ясно, что несоблюдение именно этого, в ряду прочего, и будет означать сеять «смуту путем явно клеветнического извращения фактов», за что полагаются репрессии). Хотя собственно хвалить царскую Россию никто особенно не собирался (отечественная литературная среда состояла в основном из тех, кто к ней относился критически), тем не менее урон от неписаного запрета был немалый.[280]280
Как мы показывали в статье «Без гнева и пристрастия: Формы и деформации в литературном процессе 20-30-х годов» (1988), «в дело замены “старой” России “новой” входила и необходимость зачеркнуть свое личное биографическое прошлое – тема детства, неминуемая для поэта, как напомнила Ахматова, в 20-е годы для многих оказалась запретной» (Литература советского прошлого, с. 322) – по той причине, что оно обычно описывается в положительных тонах.
[Закрыть]
Суть «метода» была прежде всего в самом предъявлении требований к творческому продукту (и даже самому акту) – каким именно он должен быть, в самой идее долженствования и предрешенности творчества.
Затем – в требовании однородности, одинаковости, то есть похожести результатов творчества разных людей (что очевидным образом противоречило самой его сути).
Наконец, дело было в общем сильнейшем и тщательно организованном (вот здесь действительно были методы, и не без художественности) давлении на литератора – давлении, родственном земному притяжению, которое ведь и до открытия закона всемирного тяготения ощущалось всеми людьми при каждом шаге и учитывалось ими: каждый знал, что, подпрыгнув, не повиснешь в воздухе. Так и до объявления о «методе» соцреализма давление новой государственной власти ощущал каждый литератор и любой рядовой литератор старался его учитывать (а не рядовой, если продолжить сравнение, стремился, преодолевая притяжение, взлететь).
К середине двадцатых это давление было не только давно очевидным реальным фактом, но и оказалось детально описано в некоторых литературных текстах – например, в «Повести о собаке» Михаила Козырева, удивительным образом напечатанной весной 1926 г. в весьма специфической ситуации – в самом последнем номере «Новой России», успевшем выйти перед высылкой редактора И. Лежнева за границу. (В то же самое время автор читает на заседании «Никитинских субботников»[281]281
См.: Фельдман Д. М. К вопросу о датировке повести М. Я. Козырева «Ленинград» // «Вторая проза»: русская проза 20-30-х годов ХХ века. Trento, 1995. C. 358.
[Закрыть] отрывки из своей повести «Ленинград», оставшейся ненапечатанной: там так же подробно показано давление на литературу.[282]282
Об обнаруженной нами в архиве «Никитинских субботников» в Отделе рукописей Литературного музея рукописи этой повести-антиутопии рассказано в статье 1988 года (см. примеч. 12), где процитировано оттуда же и рассуждение о цензуре в России 1950 года (!): «Свобода печати существует. ‹…› Каждый рабочий имеет право написать любого содержания книгу и сдать ее в печать. Но для выпуска книги в продажу существуют некоторые вынужденные необходимостью ограничения – и вот тут-то приходит на помощь рабочему главный цензурный комитет. Не желая лишить каждого права свободно высказаться в печати, он исправляет идеологическую сторону представленной книги» (Литература советского прошлого, с. 327).
[Закрыть])
Главный персонаж «Повести о собаке» – литератор старшего поколения Худосеев. Он отбывал до революции ссылку на Севере; только что вышло в свет седьмое издание его книги очерков о тех местах; в издательстве лежит новая повесть. И вот теперь
«ему пришла в голову мысль написать рассказ о собаке. Он несколько раз отбрасывал эту мысль, как ненужную, как несвоевременную, но побуждаемый как бы непреодолимою силой, он писал и писал каждый день».
Вдруг он видит в газете рецензию на свою книгу:
«… ряд небольших „очерков“, спешно набросанных автором, вероятно, проездом через описываемые места. ‹…› полное игнорирование современных запросов… огненная буря революции пронеслась мимо… но она пронеслась не мимо Севера, а мимо автора…»
Худосеев страдает. «Что за глупость! Революция! Да ведь эти очерки написаны еще до первой революции!» Он спешит в редакцию, пытается объясниться, просит рецензента написать, что это
«по недоразумению. Тем более заметка без подписи. Рецензент ошибся… – Ошибка? Молодой человек ‹…› решительно отрезал: – Редакция не меняет своих мнений! Жалуйтесь кому хотите!»
Найти правду в редакции не удается; в издательстве же Худосеева ждет неприятный разговор:
«– С вашей повестью маленькое затруднение ‹…› Видите ли – мы сделали тут некоторые отметки… Я, конечно, не смею настаивать, но хорошо бы все-таки… И совсем небольшие изменения, в плане чисто художественном.
– Изменения?»
Само такое предложение неприятно изумляет опытного (но дореволюционным опытом!) литератора.
«– Вы понимаете – все у вас, конечно, очень хорошо… Но как-то со стороны… Видно, что вы не вошли в самую гущу… Вот хотя бы здесь – издатель придвинул рукопись к Семену Игнатьевичу: здесь вы описываете революционера? Да? Так зачем же он у вас такой? Ну, несимпатичный… Бросает жену, сходится с девушкой, и ту бросает… Какой же это революционер?»
Так регламентируется уже способ описания всякого революционера. Герой-революционер в произведении репрезентирует всех революционеров. Его отрицательные черты роняют тень не только на всех революционеров, но и на самого автора.
«Нельзя же – вы обобщаете… Что скажут за границей? Или еще в одном месте ‹…›
– Помилуйте! – удалось сказать Худосееву, – ведь вся идея… – Ерунда! Вы не обижайтесь, Семен Игнатьевич, – о вас писали сегодня – и это отчасти правильно… События как будто прошли мимо вас…
Худосеев нервно перелистывал рукопись, комкая и разрывая листы:
– Нет, не могу…
– Вы попробуйте, Семен Игнатьевич… Требование момента…
– Момента! – обиделся Худосеев. – Не все же момент… Есть же вечные ценности…
– Ерунда!
Издатель развел руками.
– Напрасно вы, Семен Игнатьевич, напрасно… Я бы вам посоветовал… Вы до сих пор не хотите признать, что у нас была революция и некоторые ценности пересмотрены… Как же другие?… ‹…› Вот он: талантишка не ахти, а ему объяснять не нужно… Не беспокойтесь – все учтет.…
Человек радостно хихикнул и направился к Худосееву: – Разрешите мне… Я бы сейчас же исправил…
Семен Игнатьевич презрительно сморщился:– Нет, не надо…
Издатель на прощанье сказал:
– Все-таки вы подумаете, надеюсь?…»
После этого разговора Худосеев уже с трудом работает над повестью о собаке. «Работа не ладилась»; он берется за возвращенную ему рукопись.
«А что если и правда можно поправить? А?… Он опять за столом и опять читает рукопись. Страницу за страницей – но это читает не Худосеев, а кто-то другой, которому стиль Худосеева кажется вялым, содержание повести нелепым. – А ведь и правда, – думает он, – ерунда!»
Так показаны этапы деформации – превращение «среднего литературного работника» в советского писателя:
а) абсурдная, с логической точки зрения, переоценка рецензентом и редактором как проводниками социального давления его прошлого литературного опыта, приводящая автора в ошеломление (первый и важный этап перестройки);
б) результат этой переоценки предлагается новой читательской аудитории в качестве вердикта идеологической власти, к которому морально обязан прислушаться лояльный читатель. Писатель встает перед угрозой потери аудитории; таким образом, его литературный багаж как бы отбирается у него – вместе с его возможным читателем;
в) к новым его произведениям прежде печатания предъявляются «требования момента», что является для него новостью, так как в предреволюционной печати редакционные требования шли только в двух направлениях – сокращения (главным образом – у начинающих авторов) и сугубо цензурные изъятия и смягчения; конечно, не могло быть и речи об изменении самого характера персонажа;
г) зарождение – под влиянием этих действий – сомнений автора в своих творческих силах и чувства не только социальной, но и профессиональной неуверенности; потеря самоуважения и самотождественности – автор перестает сознавать себя в качестве единственной инстанции, ответственной за создаваемое им произведение;
д) раздвоение сознания автора и интериоризация в нем голоса социума. Автор начинает исправлять свою рукопись.
«– Ерунда! Ерунда! – повторяет он, – все ерунда! Карандаш быстро перечеркивает страницу за страницей, и кажется, что это не он, Худосеев, а кто-то другой, угрюмый, жесткий и злой сидит и черкает, повторяя:
– Ерунда! Разве так можно писать… В нашу эпоху, когда…
Голова опять закружилась. Худосеев отбросил рукопись и прилег на диван».
Подобно «Двойнику» Достоевского, раздвоение сознания сопровождается болезнью; одновременно Худосеев испытывает реальный страх перед появлением его в комнате «постороннего человека» – из-за излишков жилплощади. Вскоре чужой голос, соединившись с этим опасением, как бы материализуется. Худосеев заканчивает свою повесть о собаке – одряхлевшего Трезора хозяин выкидывает из его конуры, тащит по земле. Однако «посторонний человек» вмешивается в концовку рассказа и показывает Худосееву, как именно надо учесть «требования момента», – выясняется, что невозможен пессимистический конец: нужно, чтобы пес был спасен. Примечательно и возражение Худосеева, и ответ «человека»:
«– Но ведь это – неправда! – Не всегда же говорить правду! Момент! Ведь у вас почему и не выходит ничего, что вы забываете требования момента… А теперь как раз такое время…»
Худосеев видит сон, что он в тюрьме; на нем – кандалы. Надзиратель – с лицом того же человечка -
«лепечет:
– Да, да, кандалы… Да вы не волнуйтесь, Семен Игнатьевич, – вам вредно… Неудобно? Что ж из того! Только первое время… А потом привыкнете и хоть бы что! Тяжело? Верно, верно – ну что ж… Надо учитывать момент…»
И вот Худосеев болен; знакомый возит его на извозчике по больницам; без профсоюзного билета больного нигде не принимают; когда удается добыть бумагу – Худосеев уже умер. За его гробом идет
«отряд красноармейцев и оркестр. Над гробом говорили длинные прочувствованные речи: “Он был один из тех самоотверженных людей, которые поднимали голос в глухие времена старого режима… Память о нем, как об одном из лучших борцов…” Такого же содержания заметки появились в день похорон во всех газетах».[283]283
«Новая Россия». 1926. № 3. С. 42–45, 49–52.
[Закрыть]
Так продемонстрирован механизм и превращения литератора-профессионала в советского писателя и почти физического (в рассказе доведенного до буквально физического) вытеснения писателей старшего поколения из литературного процесса.
Год спустя этому же самому, вполне расцветшему, явлению – совершенно новой социопсихологической атмосфере литературной работы – посвящает свой рассказ «Право на жизнь, или проблема беспартийности» Пантелеймон Романов. Рассказано, как после испуга первых пореволюционных лет, боязни за свое социальное происхождение, когда герой-литератор с еще более значимой фамилией Останкин оставляет литературу и зарабатывает на жизнь чем придется,
«пришли наконец и совсем легкие времена. Петь „Интернационал“ уже не заставляли, на работы не гоняли, собрания стали реже. Тут он получил в журнале штатную должность секретаря.
Леонид Останкин почувствовал, что день ото дня укрепляются его права на жизнь. И в тот же миг он почувствовал необыкновенную симпатию к революции. Совершенно искренно, до холодка в спине, почувствовал, что он любит революцию».
У него уже появился хороший костюм, который
«давал ему реальное ощущение того, что жизнь вошла наконец в русло, когда тебя уже никто не остановит и не спросит, почему так хорошо одет и из какого ты класса.
Если бы кто-нибудь спросил его, почему он таким щеголем ходит, Леонид Останкин с удовольствием ответил бы ему давно приготовленной на этот случай фразой:
– Я горжусь тем, что Республика Советов может так одевать своих писателей».
Так отмечено закрепление конвенции между писателем и властью.
Но эта конвенция еще не стабилизирует самоощущение писателя.
Постоянная нестабильность и была важной предпосылкой превращения писателя – в советского писателя.
«… Только иногда у него мелькал испуг: вдруг что-нибудь может пошатнуться, – переменится политика по отношению к писателям или еще что-нибудь. Это жило в нем как смутное ожидание. Хотя и оно все слабее и слабее проявлялось, так как никаких внешних толчков не было.
Но при малейшей тревоге у него все-таки каждый раз екало сердце». И когда вдруг знакомый литератор «через весь вагон спросил таким тоном, от которого у Останкина что-то екнуло в том месте, где у пугливых может находиться сердце:
– Читали?…
– Что? – спросил Останкин, почему-то наперед почувствовав себя виноватым.
– Да как же! О нашем брате… Кто из писателей не будет коммунистом, тем – крышка!
Останкин покраснел, точно его в чем-то поймали, он неловко, растерянно улыбнулся и сказал:
– Что так строго?
– Вот вам и строго.
Останкин сделал вид, что это к нему нимало не относится ‹…› Но он почувствовал вдруг, как вся радость жизни исчезла, изменилась тягостным сосущим ощущением под ложечкой. ‹…› Он купил и развернул газету на ограде гранитной набережной.
Сердце глухо, редко стучало, как будто он ждал найти сейчас приговор своей спокойной до сего времени жизни и даже увидеть свою фамилию».
Газета была главным проводником давления социума. В ней находили инструкции и директивы – как именно следует относиться сегодня к людям, находящимся на всех ступенях и ступеньках власти, к рядовым гражданам. Эти инструкции далеко не всегда были выражены прямо – их надо было ловить в оттенках.
«Но когда он прочел статью, у него отлегло от сердца. ‹…› В статье говорилось только о внутренней драме современного советского писателя. Автор статьи говорил, что если писатель не проявит себя активной силой, не сольется органически с новой жизнью и не будет питаться ее соками, он неминуемо погибнет».[284]284
Подробнее об этом рассказе П. Романова см. Литература советского прошлого, с. 402–405.
[Закрыть]
За этим, возможно, подразумевались писания критиков РАППа. Но смешно было бы рассматривать рапповцев отдельно от власти, будто не ею же созданных и получивших на какое-то время свободу рук. Нам приходилось писать (в самом начале «перестройки», когда в отечественной печати стало можно, по крайней мере, попробовать об этом написать), что «слово “рапповский” давно получило функцию универсальной отмычки к проблемам эпохи», тогда как «нередко упреки, адресованные рапповцам, с равной обоснованностью могут быть переадресованы Горькому», который в 1933 году писал
«о литературной работе, которую у нас принято называть туманным и глуповатым словцом “творчество”. Я думаю, что это – вредное словечко, ибо оно создает между литератором и читателем некое – как будто существенное (! – М. Ч.) различие; читатель изумительно работает, а писатель занимается какой-то особенной сверхработой – “творит”».
Воздействие Горького на общественное сознание и литературный процесс было продолжительней и потому сильнее собственно рапповского.[285]285
Литература советского прошлого, с. 29.
[Закрыть]
А. Флакер показал, что свой взгляд на литературу, вписавшийся в политику новой власти, Горький приобрел задолго до Октября и еще в 1913 году требовал запретить инсценировки романов Достоевского, поскольку нам «необходимо душевное здоровье, бодрость» и т. п.
«… Это уже язык критики социалистического реализма. Противопоставления приобретают здесь четкий контур: с одной стороны, этически сомнительное и безусловно “социально-вредное” художественное воздействие, с другой – постулат о социальной чистоте, здоровье, духовной уравновешенности», -
все это связано для Горького «с социально-педагогическим значением искусства».[286]286
Флакер А. Предпосылки социалистического реализма // Вопросы литературы. 1992. Вып. 1. С. 68–69.
[Закрыть]
Поиски будто бы нужного партии метода не имеют на самом деле никакого содержания: со стороны власти это – только имитация поисков.
М. Окутюрье прекрасно демонстрирует, что Фадеев, увлекшись схоластической рефлексией, подошел совсем близко – ближе некуда – к тому, что потом говорили уже официально о новооткрытом «творческом методе»: реализм
«находит в “идеологии пролетариата” философскую базу, которая позволяет расцвести и реализоваться всему его потенциалу. Со своей стороны пролетариат находит в реализме подходящее ему художественное выражение» (49).
Но чем лучше – тем хуже. Важно не что, а кто. Чем ближе подошли к каким-то удобным для власти формулировкам – тем важнее дискредитировать подошедших к ним.
Это особенно наглядно в передовых статьях «Правды» 1931–1932 годов. Цитируется, например, одна из статей Авербаха («На литературном посту»,1931):
«Идти сегодня с революцией, иначе говоря, значит быть уверенным в “возможности” построения социализма в нашей стране. К тем, кто идет с революцией, подходит ли название “попутчик” – разве это не союзник».
Все остальные советские писатели, не подогнанные под эту формулу, писала «Правда», отбрасываются в лагерь контрреволюции:
«разве это не противник, не враг, не агентура классового врага? ‹…› Но такая постановка вопроса в корне противоречит линии партии. ‹…› Вот почему так своевременно решение ЦК о ликвидации РАПП и ВОАПП, об объединении всех писателей, поддерживающих платформу советской власти и стремящихся участвовать в социалистическом строительстве, в единый союз советских писателей с коммунистической фракцией в нем»[287]287
На уровень новых задач // Правда. 9 мая 1932.
[Закрыть]
(со слов «всех писателей» и до конца фразы – точная цитата из вскоре обнародованного постановления ЦК о роспуске РАППа и учреждении союза писателей).
Совершенно очевидна полная тождественность определения советскости писателей, данного Л. Авербахом, и того, которое дается от имени партии (разница угадывается разве лишь в том, что те, кого Авербах «отбрасывает в лагерь контрреволюции», на взгляд официоза уже не существуют вообще). Однако «постановка вопроса» Авербахом объявлена «в корне» противоречащей «линии партии», а сам Авербах – убит.
Сталин не изобрел тоталитаризм – он лишь заострил, довел до предельной выразительности (в соответствии с персональными свойствами) доминантные, «естественным» образом возникающие черты тоталитарного устройства, которые телеологически обусловлены были идеологией большевизма и политикой большевиков с момента октябрьского переворота. Действия Сталина в 1931–1934 годах прямо соответствовали очищавшейся и выявлявшейся в эти годы сути тоталитарного устройства общества[288]288
М. Малиа в одном из лучших, на наш взгляд, изложений «истории социализма в России» показывает, как нагромождавшиеся проблемы «решались» (слово «решение» он недаром заключает в кавычки) «одним махом путем тотального подчинения общества партии-государству» – при том, что нельзя говорить о полной осознанности этих действий их инициаторами. «Один шаг неотвратимо вел за собой следующий, и так, шаг за шагом, был пройден весь путь к созданию нового тоталитарного строя. В российской истории не было высшей логики, подводящей к такому результату; но в большевизме такая логика присутствовала, причем вполне реализуемая ‹…› условия, сложившиеся в 1929–1933 гг., – наличие окрепшей партии и относительно здоровой (по крайней мере в начале) экономики – позволили большевизму реализовать марксистскую логику до конца. Все сказанное отнюдь не означает, что партия сознательно стремилась к тому, что в действительности получилось ‹…›. Советский социализм был построен не по какому-то особому плану, а как бы по воле гегелевской “хитрости разума”, где результат наступления определялся логикой самой системы – логикой, которая вела партию путями, не вполне понятными для ее руководителей» (Малиа М. Советская трагедия: История социализма в России: 1917–1991. М., 2002. С. 246).
[Закрыть] и определяли социальную раму литературного процесса.
В общем контексте действий он принял решение о полном подчинении себе (=власти, им лично персонифицированной) всей писательской среды, которая к этому времени размножилась, вела себя активно, была заметной частью нового общества и могла стать действенным инструментом. Для достижения своей цели власть прибегла к чисто декларативному и эмоциональному ходу высокой действенности.
М. Окутюрье показывает с плодотворной простотой внутреннее, скрытое значение термина «советский писатель» – оно-то и давало I Съезду писателей его истинный политический смысл: это значение
«уничтожало всякое различие между “попутчиками” и “пролетарскими писателями”, отныне упраздненными терминами» (60).
Теперь те, кого РАПП терпел, но оставлял под подозрением, выступали, встречаемые градом аплодисментов. Они «оказались внезапно возведены государством в ранг лучших представителей и звезд этого Съезда» – это был «реванш “попутчиков” над их “пролетарскими” преследователями». Он показывает и «изнанку этого триумфа, временно замаскированную»: обласканные властью, писатели продают за эту ласку, подкрепленную многочисленными привилегиями и благами, свою свободу. От этого предостерегает Пастернак – «осознавший, что тут – ловушка, но бессильный ее избежать» (61).
Слова «изнанка» и «ловушка» (revers и piège) точно выбраны для описания ситуации – семантически они оказываются шире своего контекста. Потому что подлинная катастрофичность ситуации была не в привилегиях.
К началу 30-х годов Сталин решил декретировать победу советского строя, объявив, что его враги – уничтожены («ликвидированы»), а все остальные поняли правоту власти (партии) и перешли на ее сторону. На все лады стали повторяться слова о повороте большинства интеллигенции к советской власти.[289]289
Это явление власть датировала 1930-м годом – «…После поворота большинства интеллигенции к советской власти, поворота, наметившегося уже примерно полтора-два года тому назад…» (Субоцкий Л. О ходе перестройки литературных организаций // Советская литература на новом этапе: Стенограмма первого пленума Оргкомитета Союза советских писателей (29 октября – 3 ноября 1932). М., 1933. С. 37). Имелся в виду главным образом ХVI съезд ВКП(б), заявивший в 1930 г., что страна вступила в период социализма: «…Мы уже вступили в СССР в период социализма» (Заключительное слово Сталина по политическому отчету ЦК ХVI съезду ВКП(б) 2 июля 1930 г. // Сталин И. Сочинения. Т. 13. М., 1951. С. 5).
[Закрыть] Сталин не собирался подтверждать это какими-либо аргументами – повторим, он решил это декретировать.
Выбрано было в высшей степени решительное слово «поворот», тогда как никакого поворота от чего-либо к чему-либо, например, от одной системы взглядов к другой – не было. В сущности, провозглашение поворота и вообще не имело в виду решения каких-либо мировоззренческих вопросов. Имелось в виду – «Ну, вам теперь деваться некуда!» – и только.
Раздел V в речи Сталина на совещании хозяйственников при ЦК ВКП(б) 23 июня 1931 года назван «Признаки поворота среди старой производственно-технической интеллигенции».
А теперь
«сложилась совершенно другая обстановка. Начать с того, что мы разбили и с успехом преодолеваем капиталистические элементы города и деревни. Конечно, это не может радовать старую интеллигенцию. Очень вероятно, что они все еще выражают соболезнование своим разбитым друзьям. Но не бывает того, чтобы сочувствующие и, тем более, нейтральные и колеблющиеся добровольно согласились разделить судьбу своих активных друзей, после того, как эти последние потерпели жестокое и непоправимое поражение».
И отсюда такой вывод:
«Если в период разгара вредительства наше отношение к старой технической интеллигенции выражалось, главным образом, в политике разгрома, то теперь, в период поворота этой интеллигенции в сторону советской власти, наше отношение должно выражаться, главным образом, в политике привлечения и заботы о ней».[291]291
Там же. С. 70–72.
[Закрыть]
(Именно после провозглашения этого лозунга слово «забота» вошло в официальный словарь и приобрело нестерпимо фальшивый характер, сохранявшийся до самого конца советской власти.)
Этому вторит И. Гронский. Председательствуя на одном из заседаний 1-го пленума Оргкомитета, он заявляет:
Заявление вполне соответствовало реальному положению вещей – разбитым надеждам. Самоощущение интеллигента-литератора хорошо зафиксировал П. Романов в уже цитированном рассказе об Останкине:
Время было иным, чем середина 20-х, когда все же шла идейная борьба, пусть и в очень суженных границах – в границах партии, победившей в Гражданской войне и отождествившей себя с государством. Сталину больше не нужны были убежденные люди – любых убеждений; не нужны были люди, истово пережившие мировоззренческий кризис и ставшие преданными большевиками-ленинцами, вообще не нужны были идейные коммунисты и т. п. – ему нужны были люди, подчинившиеся его слову.
Важно особенно: даже если это его слово совпадало с их собственными искренними убеждениями, Сталину необходимо было заменить действие по убеждению – действием по его приказу. И это – отнюдь не наша антисталинская риторика, боковая по отношению к анализу условий, в которых шел литературный процесс советского времени.
Поэтому Сталину теперь совершенно не нужна была активность РАППа по отделению козлищ от овец – РАПП явно задержался на предшествующем этапе. Лозунг «союзник или враг» отныне совершенно противоречил планам Сталина. Он выстраивал свою ловушку.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!