Текст книги "У Германтов"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 42 страниц)
Часть вторая
Глава первая
Мы опять, пробравшись сквозь толпу гуляющих, перешли авеню Габриэль. Я усадил бабушку на скамейку, а сам пошел за фиакром. Я привык входить в бабушкино сердце даже для того, чтобы составлять себе представление о людях ничтожных, теперь же бабушка была для меня недоступна, она превратилась в часть внешнего мира, я вынужден был держать от нее в тайне, – и даже в более строгой, чем от незнакомых прохожих, – то, что я думал об ее состоянии, держать от нее в тайне мою тревогу. Я не мог говорить с ней откровеннее, чем с чужой женщиной. Она только что возвратила мне думы и горести, которые я сызмала вверял ей с тем, чтобы она хранила их вечно. Она еще не умерла. Я уже был один. И даже ее намеки на Германтов, на Мольера, на наши разговоры о ядрышке были беспочвенны, беспричинны, призрачны, потому что исходили из этого существа, которое, быть может, завтра прекратит свое существование, для которого они утратят всякий смысл, из неспособного их постичь небытия, куда скоро уйдет бабушка.
– Я вас понимаю, но ведь мы же с вами не уговаривались о свидании, у вас нет номера. Да и потом, сегодня у меня день неприемный. У вас, наверно, есть свой врач. Я не считаю себя вправе лечить его больных, разве уж он позовет меня на консультацию. Это вопрос врачебной этики…
В ту минуту, когда я махал рукой извозчику, я увидел знаменитого профессора Э., довольно близкого друга моего отца и деда, во всяком случае, их знакомого, жившего на авеню Габриэль, и тут меня вдруг осенило: в надежде, что он даст бабушке чудодейственный совет, я остановил его, как раз когда он выходил из дому. Но он так спешил, что, захватив свои письма, попытался было от меня отделаться, и заговорить мне с ним удалось, только когда мы начали подниматься в лифте, где он, попросив моего разрешения, взял в свои руки управление кнопками – это была его мания.
– Но я же вас не прошу принять бабушку, – я вам потом все объясню, сейчас она в неважном состоянии, – я вас прошу через полчаса, когда она будет дома, приехать к нам.
– Приехать к вам? Об этом не может быть и речи. Я ужинаю у министра торговли, перед этим мне нужно навестить больного, а сейчас я должен буду переодеться: в довершение всего у меня разорвался фрак, а в другом нет петлицы для орденов. Пожалуйста, сделайте мне одолжение – не дотрагивайтесь до кнопок, вы не умеете с ними обращаться, надо во всем соблюдать осторожность. Петлица меня задержит. Короче, из дружеских чувств к вашей семье: если ваша бабушка сейчас придет, я ее приму. Но предупреждаю: в моем распоряжении ровно четверть часа.
Не выходя из лифта, я спустился вниз, – вернее, недоверчиво пробежав по мне глазами, меня собственноручно спустил профессор Э., – и побежал за бабушкой.
Мы часто говорим, что никто не знает, когда придет смерть, но час смерти видится нам где-то далеко и как бы в тумане, мы не думаем, что он имеет какое-то отношение к уже наступившему дню и что смерть – или первый ее натиск на нас – может произойти нынче же, во второй половине дня, в благополучии которой мы почти совершенно уверены, в той части дня, все часы которой мы уже распределили. Мы намечаем прогулку, чтобы надышаться на месяц вперед свежим воздухом, мы колеблемся, какое пальто лучше надеть, какого извозчика нанять, вот мы и в экипаже, день весь у нас перед глазами, но только короткий, потому что нам нужно вернуться вовремя, – нас должна навестить наша приятельница; нам хочется, чтобы и завтра была такая же хорошая погода, и мы далеки от мысли, что смерть, которая движется внутри нас в какой-то иной плоскости, среди непроглядного мрака, выбрала именно этот день, чтобы выйти на сцену несколько минут спустя, почти в тот миг, когда экипаж подъедет к Елисейским полям. Быть может, те, что всегда с ужасом думают о необычайности смерти, найдут нечто успокоительное в такого рода смерти – в такого рода первом соприкосновении со смертью, предстающей в знакомом, привычном будничном облике. Она наступает после вкусного завтрака и приятной прогулки, на которую выезжают люди, хорошо себя чувствующие. Возвращение домой в открытом экипаже связано только еще с первым ее нападением; как ни плоха была бабушка, а все же несколько человек могли бы засвидетельствовать, что в шесть часов, когда мы возвращались с Елисейских полей, они поклонились бабушке, ехавшей в открытом экипаже, и что погода была чудная. Направлявшийся к площади Согласия Легранден, заметив нас, с удивленным видом остановился и снял шляпу. Еще не оторвавшись от жизни, я спросил бабушку, ответила ли она ему на поклон, и напомнил ей, что он обидчив. Бабушка, вероятно подумав, до чего же я легкомыслен, подняла руку, как бы говоря: «А зачем? Какое это имеет значение?»
Да, люди могли бы подтвердить, что, пока я искал фиакр, бабушка сидела на скамейке, на авеню Габриэль, а что немного погодя она проехала в открытом экипаже. Но правда ли это? Скамейка, чтобы стоять на авеню, – хотя и она подчиняется законам равновесия, – в своей собственной энергии не нуждается. Но для того, чтобы живое существо сохраняло устойчивость, даже сидя на скамейке или в экипаже, ему надлежит напрячь силы, которых мы обычно не чувствуем, как не чувствуем (оттого что оно действует во всех направлениях) атмосферного давления. Быть может, если бы в нас образовали пустоту и если бы затем мы подверглись давлению воздуха, мы почувствовали бы в миг, предшествующий нашей гибели, страшную тяжесть, которую ничто бы уже не облегчило. Точно так же, когда в нас разверзаются бездны болезни и смерти и мы уже не в силах противиться той ярости, с какой на нас обрушиваются весь мир и наше тело, – тогда выносить даже нажим наших мускулов, даже озноб, пробирающий нас до костей, тогда не менять положения, которое обычно, как нам кажется, не требует от нас ни малейших усилий, можно, – если мы хотим не поворачивать головы и не блуждать глазами, – лишь ценой затраты жизненной энергии, и за это нужно бороться до изнеможения.
И Легранден, и другие прохожие смотрели тогда с удивлением оттого, что они видели, как бабушка, словно бы сидящая в экипаже, идет ко дну, соскальзывает в пропасть, как она в отчаянии хватается за подушки, на которых насилу держится валящееся ее тело, как растрепались у нее волосы, какой блуждающий у нее взгляд, бессильный сдержать напор образов, которые уже не вмещали зрачки. Они видели, что сидит она рядом со мной, но погружена в неведомый мир, откуда на нее обрушились удары, следы которых уже обозначились, когда мы ехали по Елисейским полям и я обратил внимание на ее шляпу, лицо, накидку – всюду лежала печать ее борьбы с незримым ангелом, от которого она отбивалась.
Но сейчас я подумал, что его нападение вряд ли так уж удивило бабушку, что, может быть, даже она давно его предвидела, что она жила в ожидании его. Разумеется, она не знала, когда настанет роковой миг, она находилась в том состоянии неуверенности, в каком пребывает любовник, которого тоже одолевают сомнения, – сомнения в верности его возлюбленной, – и в душе которого из-за этих сомнений безрассудные надежды сменяются ни на чем не основанными подозрениями. Но опасные болезни, вроде той, что в конце концов ударила бабушку в открытую, редко когда не поселяются в больном задолго до того, как они его убьют, и, подобно общительному соседу или общительному квартиранту, не сведут с ним довольно скоро знакомства.
Это знакомство страшное – не столько потому, что оно причиняет боль, сколько необычайной новизной строгих ограничений, какие оно вносит в жизнь. В таких случаях человек чувствует, что он умирает, не в самый миг, а за несколько месяцев, иногда за несколько лет до смерти, тотчас после того, как она подло угнездится в нем. Больная ощущает присутствие кого-то чужого, расхаживающего у нее в мозгу. Это, конечно, не личное знакомство, но по мерным стукам, доносящимся из его жилища, она составляет себе представление об его привычках. Кто он? Злодей? Но вот как-то утром она прислушивается, а его не слышно. Он ушел. О, если бы навсегда! Вечером он возвращается. С какой целью? Учиняется допрос врачу, врач, точно боготворимая любовница, клянется, и клятвам его иногда верят, иногда нет. Точнее, врач играет роль не любовницы, а допрашиваемого слуги. Он всего лишь свидетель. Кого человек допрашивает с пристрастием, кого он действительно подозревает в том, что она вот-вот предаст его, так это жизнь, и хотя он чувствует, что она уже не та, все-таки он еще в нее верит, во всяком случае, колеблется до того дня, когда она от него уйдет.
Я ввел бабушку в лифт, и мы поднялись к профессору Э. – он вышел сейчас же и провел нас в кабинет. И здесь, как он ни торопился, спесь с него слетела – столь велика сила привычки, а у него вошло в привычку быть с пациентами любезным, даже заигрывать с ними. Зная, что бабушка много читала, и будучи сам человеком очень начитанным, профессор Э. несколько минут декламировал ей красивые стихи о ясном лете, а лето было тогда как раз солнечное. Он усадил бабушку в кресло, а сам, чтобы ее лучше было видно, стал спиной к свету. Он осмотрел ее очень внимательно, потребовал даже, чтобы я на минутку вышел из кабинета. Когда я вернулся, он все еще осматривал ее, а затем, хотя потратил на осмотр почти четверть часа, прочел бабушке еще что-то на память. Он даже сказал ей несколько острых словечек, – мне, признаться, было сейчас не до этого, но шутливый его тон окончательно меня успокоил. Тут я вспомнил, что у председателя сената Фальера несколько лет назад был ложный удар и что через три дня, к ужасу соперников, он уже приступил к исполнению служебных обязанностей и, по слухам, собирался довольно скоро выставить свою кандидатуру в президенты республики. И еще потому я был так твердо уверен в скорейшем выздоровлении бабушки, что, как раз когда я вспомнил о Фальере, от мысленного сравнения случая с ним и случая с бабушкой меня отвлек хохот доктора, смеявшегося от души над своей же остротой. Наконец доктор вынул часы и, убедившись, что прошло не пятнадцать, а двадцать минут, нервно сдвинул брови, попрощался с нами, позвонил и велел сейчас же принести фрак. Бабушка вышла, а я затворил за ней дверь и попросил профессора сказать правду.
– Ваша бабушка безнадежна, – ответил он. – Удар вызван уремией. Уремия не всегда смертельна, но печальный конец данного случая мне представляется неизбежным. Вы и без слов понимаете, как бы я был рад ошибиться. Ну, а потом, у вас же Котар – это руки надежные. Извините! – сказал он при виде горничной с черным фраком. – Вы же знаете, что я ужинаю у министра торговли, а до этого мне еще нужно попасть к больному. Ох-ох-ох! Жизнь усеяна не одними розами, как думают в ваши годы.
И тут он милостиво подал мне руку. Я затворил за собой дверь, лакей проводил бабушку и меня в переднюю, и вдруг мы услышали дикие крики. Горничная забыла прорезать петлицу для орденов. На это должно было уйти еще десять минут. Профессор рвал и метал, а я, уже на лестнице, смотрел на бабушку, положение которой было безнадежно. Все люди очень одиноки. Мы поехали домой.
Солнце садилось; оно пламенело на бесконечной стене, мимо которой нам надо было проехать на нашу улицу, – стене, на которой тень от лошади и от экипажа чернела на рдяном закатном фоне, как погребальная колесница на помпейской терракоте. Наконец мы приехали. Я усадил больную внизу, в вестибюле, а сам поднялся наверх предупредить маму. Я сказал, что бабушка неважно себя чувствует, что у нее закружилась голова. Едва лишь я заговорил с матерью, лицо ее выразило безысходное отчаяние, но отчаяние уже смирившееся, и тут я понял, что оно жило в ней много лет, дожидаясь того никому не ведомого последнего дня, когда оно прорвется наружу. Она ни о чем меня не спросила; казалось, что, так же как злоба любит преувеличивать человеческие страдания, она из нежных чувств к матери старается не думать о том, что мать тяжело больна, а главное о том, что болезнь эта может отразиться на ее умственных способностях. Маму трясло; все лицо ее плакало, но только без слез; когда же Франсуаза, к которой она побежала, чтобы послать ее за доктором, спросила, кто заболел, она ничего ей не ответила: голос у нее пресекся. Переборов исказившую ее лицо судорогу рыданий, она вместе со мной бегом спустилась по лестнице. Бабушка сидела на диване в вестибюле, но, едва заслышав наши шаги, выпрямилась, встала и весело замахала маме рукой. Я закрыл бабушке нижнюю часть лица белым кружевным шарфом, объяснив это тем, что на лестнице немудрено простудиться. Я боялся, что маме сразу бросится в глаза, как изменилось у бабушки лицо, как перекосился у нее рот; принятые мною меры оказались ненужными: мама подошла к бабушке вплотную, поцеловала ей руку так, как поцеловала бы у Бога, взяла ее под локоть и со всяческими предосторожностями довела до лифта, и в этих предосторожностях была не только боязнь сделать неловкое движение и причинить бабушке боль, – в них еще проступало смирение женщины, сознающей, что она недостойна прикоснуться к самому для нее драгоценному, но она ни разу не подняла глаз и не посмотрела больной в лицо. Быть может, чтобы бабушка не огорчилась, что ее вид вызывает у дочери тревогу. Быть может, боясь, что ее душевная боль будет так сильна, что она с ней не справится. Быть может, из уважения к бабушке, если она была убеждена, что обнаружить следы слабоумия на лице, всегда внушавшем ей благоговение, было бы святотатством. Быть может, чтобы сохранить в неприкосновенности подлинный образ матери, светившийся умом и добротой. Так, идя рядом, поднялись они по лестнице: бабушка – с полузакрытым лицом, мама – не глядя на нее.
А еще одна женщина все это время пыталась сверлящим взглядом проникнуть в то, что скрывалось за изменившимися чертами бабушки, на которую ее родная дочь не смела поднять глаза, – взглядом растерянным, нескромным и зловещим: это была Франсуаза. Бабушку она любила по-настоящему (ее поразило и даже возмутило спокойствие мамы – она ожидала, что та, рыдая, бросится в объятия своей матери), но у нее было свойство – во всем видеть дурное, в ней с детства сосуществовали две особенности, которые, казалось бы, должны были исключать одна другую, но которые на самом деле, соединяясь в человеке, одна другую усиливают: невоспитанность простолюдинки, которая даже и не пытается скрыть тяжелое впечатление, более того, ужас при виде происшедшего в человеке физического изменения, хотя деликатнее было бы не показать вида, и бесчувственная грубость крестьянки, которая начинает с того, что обрывает крылышки стрекозам, а потом свертывает шею цыплятам, и в придачу бесстыдство, в силу которого крестьянка, не стесняясь, с любопытством смотрит на то, как страдает плоть.
Когда с помощью Франсуазы, проявившей необычайную бережность, бабушку уложили в постель, она почувствовала, что теперь ей стало гораздо легче говорить, – по-видимому оттого, что разрыв, а может быть, закупорка сосуда на почве уремии были очень небольшие. И тут она ощутила потребность оказать маме нравственную поддержку в эту самую страшную минуту ее жизни.
– Что ж ты, дочка! – сказала бабушка, беря ее за руку, а другой рукой прикрывая рот, чтобы можно было подумать, что она только из-за этого все еще не без труда произносит некоторые слова. – Так-то ты жалеешь мать? По-твоему, расстройство желудка – это пустяки?
Тут впервые мамины горящие глаза взглянули в бабушкины, не глядя на другие черты лица, и она произнесла первые из лживых клятв, которые мы не в силах не дать:
– Мама, ты скоро поправишься, твоя дочь тебе ручается!
И, вложив всю силу своей любви, всю свою волю, направленную на выздоровление бабушки, в поцелуй, которому она их доверила и в котором сосредоточились все ее мысли, все ее существо, вплоть до самого края губ, она смиренно, набожно запечатлела его на бесконечно дорогом ей лбу.
Бабушка жаловалась, что на ее левую ногу, которую ей не удавалось приподнять, беспрестанно наплывает нечто вроде аллювия из одеял. Но она не понимала, что сама же она этот аллювий и образовывала (а ведь она каждый день несправедливо обвиняла Франсуазу, что та будто бы плохо «оправляет» ей постель). Судорожным движением она отводила налево пенившийся поток тонких шерстяных одеял, они напластовывались, точно песок в заливе, и из этого песка, все время наносимого прибоем, в скором времени (если только не воздвигалось укрепление) разрасталась целая коса.
Мы с мамой (хотя догадливая и нетактичная Франсуаза мгновенно давала мне понять, что я лгу) никому не говорили, что бабушка очень больна, точно этими разговорами мы могли бы обрадовать ее врагов, которых у нее, кстати сказать, и не было, нам легче было утверждать, что состояние ее удовлетворительно, и чувство это было инстинктивное, вроде того, которое внушило мне, что раз Андре так жалеет Альбертину, значит, любит она ее не горячо. Проявляется это чувство не только у отдельных лиц, но и – в эпохи великих потрясений – у масс. Во время войны человек, не любящий своей родины, не говорит о ней дурно, но считает ее погибшей, жалеет ее, все рисуется ему в черном свете.
Франсуаза была нам незаменимым помощником: она могла ночи напролет не спать, исполняла самую тяжелую работу. Если ей удавалось прилечь после нескольких бессонных ночей, когда она все время проводила на ногах, а мы через четверть часа после того, как она засыпала, будили ее, она бывала счастлива тем, что может сделать какое-нибудь трудное дело, и бралась за него с таким видом, точно это ей ничего не стоило; в такие минуты лицо у нее бывало совсем не сердитое – оно выражало скромное удовлетворение. Только перед началом литургии или первого завтрака Франсуаза, боясь опоздать, исчезла бы, даже если бы в это время бабушка была при смерти. Ее не мог бы заменить молодой лакей, да она этого и не хотела. Она вывезла из Комбре весьма строгое понятие об обязанностях каждого из слуг по отношению к нам; «нерадивости» она бы не потерпела. Из нее выработалась безукоризненная, властная, искусная воспитательница, и благодаря этому даже самые распущенные наши слуги скоро исправлялись, облагораживались: они уже не «прикарманивали» сдачу и – хотя до поступления к нам они привыкли не утруждать себя – выхватывали у меня из рук маленькие сверточки, чтобы избавить меня даже от легкой ноши. Но в Комбре Франсуаза взяла себе также за правило – и приехала с ним в Париж – не допускать в работе подручных. Всякую попытку прийти ей на помощь она воспринимала как личное оскорбление; она по целым неделям не здоровалась утром со слугами, даже не прощалась с ними, когда они уходили в отпуск, и они ломали себе голову, пытаясь понять – за что, на самом же деле вина их была только в том, что, когда Франсуаза прихворнула, они что-то за нее сделали. И теперь, когда бабушка была так плоха, Франсуаза считала, что только она имеет право за ней ухаживать. Она состояла при бабушке, и в эти многотрудные дни она ни за что на свете не согласилась бы передать эту роль кому-нибудь еще. Молодого лакея она отстранила, и он от нечего делать не только, по примеру Виктора, таскал почтовую бумагу из ящика моего письменного стола, – он еще брал в моей библиотеке сборники стихов. Читал он их добрых полдня и восхищался поэтами, а когда не читал, то пересыпал цитатами из них письма к своим деревенским друзьям. Разумеется, ему хотелось блеснуть перед ними своей начитанностью. Но представление обо всем у него было смутное, и о стихах из моей библиотеки он думал, что они всем известны, что их цитируют все.
В письмах к крестьянам, рассчитывая на эффект, он перемежал свои рассуждения стихами Ламартина, как чем-то общеупотребительным, вроде: «Поживем – увидим» или даже: «Здравствуйте».
Бабушка так страдала, что ей разрешили морфий. Боль отпустила, но зато в большем количестве выделялся белок. Мы били не по болезни, поселившейся в бабушке, а по ней самой, по ее бедному телу, находившемуся между болезнью и нами, а бабушка только тихо стонала. Боль, которую мы ей причиняли, не возмещалась пользой, потому что пользы мы ей не приносили. Мы стремились искоренить жестокий недуг, а вместо этого слегка его задевали, мы только раздразнивали его и, быть может, приближали тот час, когда он растерзает свою жертву. В те дни, когда белка бывало особенно много, Котар не без колебаний отменял морфий. У этого человека, безличного, серого, в те краткие миги, когда он раздумывал, когда опасности двух курсов лечения боролись в нем, пока он не отдавал предпочтение тому или иному, появлялось что-то величественное, – так полководец, ничтожество в повседневной жизни, в ту минуту, когда все на волоске, призадумывается, а затем, найдя с точки зрения военной самый правильный выход, командует: «Повернуть на восток». С медицинской точки зрения, хотя надежда на то, что приступ уремии прекратится, была слаба, не следовало давать почкам слишком большую работу. Но если бабушке не давали морфию, боли становились нестерпимыми; она делала одно и то же движение, при котором ей трудно было удержаться от стона. Чаще всего боль есть особая потребность организма осмыслить новое состояние, которое его беспокоит, привести чувствительность в соответствие с этим состоянием. Уловить такое происхождение боли, когда человеку вдруг становится худо, можно, но такое состояние бывает не у всех. В комнату, пропитанную едким запахом дыма, входят два здоровяка и берутся за дела; третий, с более тонкой организацией, все время будет проявлять беспокойство. Его ноздри будут тревожно принюхиваться к запаху; казалось бы, ему незачем стараться втягивать его в себя, но он упорно будет вбирать его, чтобы с каждым разом точнее определить и приспособить к своему раздраженному обонянию. Если нас чем-нибудь отвлечь, мы уже не чувствуем зубной боли – это явления, конечно, одного порядка. Когда бабушка мучилась, по ее крутому синеватому лбу катился пот, приклеивая к нему седые пряди, и если она думала, что она одна в комнате, то невольно вскрикивала: «Ах, как это ужасно!», а если видела маму, то, пересилив себя, не плакала от боли и стирала следы слез или, поняв, что мама слышала эти ее вскрики, спешила придать им совсем другой смысл:
– Ах, дочка, как ужасно лежать в такой ясный день, мне так хочется погулять, я плачу, потому что меня бесят ваши предписания.
Но она не могла удержаться от того, чтобы не стонать взглядом, она ничего не могла поделать с потом на лбу, со вздрогами всего тела, которые она, впрочем, тотчас превозмогала.
– Мне не больно, я охаю, потому что постель скверно постелена, волосы растрепались, тошнит, я ударилась о стену.
А мама, прикованная у изножья кровати к этим мукам, устремив на бабушку такой взгляд, словно хотела, пронзив им ее наморщенный от боли лоб, все ее тело, в котором пряталась боль, в конце концов добраться до нее и вытащить, говорила:
– Нет, мамочка, мы тебе поможем, что-нибудь придумаем, ты потерпи чуточку; можно тебя поцеловать, но так, чтобы тебе не надо было шевелиться?
И, склонившись над кроватью, согнув ноги так, что ее колени почти касались пола, точно мама надеялась, что благодаря такому смирению душевный жар, с каким она приносила себя в жертву, не будет отринут, она, словно дароносицу, наклоняла к бабушке свое лицо, в котором была сейчас вся ее жизнь, – дароносицу, на которой отчетливо видны были ее украшения – складочки и ямочки, дышавшие такой страстной любовью, скорбью и нежностью, что оставалось непонятным, чем они проведены: резцом поцелуя, рыдания или улыбки. А бабушка тянулась лицом к маме. Она до такой степени изменилась, что, если б у нее хватило сил выйти из дому, ее, наверное, узнали бы только по перу на шляпе. Черты ее лица, как у человека, которого лепят, были целиком поглощены усилием послужить ваятелю натурой для неведомой нам работы. Ваятель заканчивал ее, и лицо бабушки уменьшалось и вместе с тем отвердевало. Жилки на нем казались жилками не мрамора, а какого-то более шероховатого камня. Голова у нее была все время приподнята, оттого что ей не хватало воздуху, а взгляд от усталости ушел внутрь, и ее обесцвеченное, сжавшееся, пугающее своей выразительностью лицо казалось лицом какого-то первобытного, почти доисторического изваяния, загрубелым, иссиня-желтым, с безнадежным выражением глаз, лицом дикарки, стерегущей могилу. Но труд ваятеля был еще не окончен. Вскорости надо будет разбить статую, а потом опустить в – с таким трудом, ценой мучительного напряжения охраняемую – могилу.
В один из таких дней, когда, по народному выражению, не знаешь, какому святому молиться, потому что бабушка кашляла и чихала не переставая, мы решили обратиться к доктору X по совету одного нашего родственника, который уверял, что этот специалист мигом поставит бабушку на ноги. Люди светские всегда так говорят о своих врачах, и им верят, как верила Франсуаза газетной рекламе. Специалист явился со своей сумочкой, как мех Эола – ветрами, полной насморками всех своих пациентов. Бабушка решительно заявила, что она не хочет, чтобы он ее осматривал. Тогда мы, смущенные тем, что зря побеспокоили практикующего врача, пошли навстречу его желанию освидетельствовать наши носы, хотя с ними все обстояло благополучно. Специалист, однако, утверждал, что не все благополучно, что мигрень или рези в желудке, болезнь сердца или диабет – все от носа, но только обычно этого не понимают. Каждому из нас он сказал: «Вот тут у вас небольшое затвердение – не мешало бы его еще раз посмотреть. Не тяните с этим. Я сделаю несколько прижиганий, и вы будете избавлены». Наши мысли были, конечно, заняты совсем другим. Но мы все же задавали себе вопрос: «От чего избавлены?» Короче говоря, у всех нас оказались нездоровые носы. Врач ошибался в одном: он уверял, что мы уже больны. А на другой день его осмотр и предупредительная чистка возымели свое действие. У всех нас был катар верхних дыхательных путей. Встретив на улице моего отца, которого бил кашель, он улыбнулся при мысли, что невежды объяснили бы это заболевание его вмешательством. Он осматривал нас, когда мы заболевали.
К болезни бабушки иные отнеслись крайне сочувственно, иные – холодно, и это удивляло нас не меньше, чем цепь случайностей, которую развертывали перед нами и те и другие в связи с постигшим нас ударом судьбы, равно как и доброе отношение к нам таких людей, от которых мы этого никак не могли ожидать. Знаки внимания, оказываемого людьми, все время приходившими узнавать о здоровье бабушки, указывали на опасность ее положения, которую мы все еще недостаточно отгораживали, отделяли от множества тягостных впечатлений, которые мы получали у ее постели. Мы послали в Комбре телеграмму ее сестрам, но они не приехали. Они открыли певца, который устраивал для них концерты чудной камерной музыки, которая, по их мнению, в большей мере способствовала самоуглублению и настраивала на скорбно-возвышенный лад, чем сидение у изголовья больной, как бы странно это ни казалось другим. Г-жа Сазра написала маме, но так могла бы написать женщина, с которой нас навек разлучила (причиной разрыва было ее дрейфусарство) неожиданно расстроившаяся свадьба. Зато Бергот приходил ежедневно и по нескольку часов просиживал со мной.
У него всегда была привычка зачастить туда, где он чувствовал себя как дома. Но раньше Бергот любил ходить туда, где он мог говорить без умолку и где его не прерывали, а теперь – туда, где он мог подолгу молчать и где с ним не заговаривали. Дело в том, что он был очень болен. Одни говорили, что у него альбуминурия, как у бабушки; по другим сведениям – злокачественная опухоль. Он слабел; ему трудно было подняться по нашей лестнице, еще труднее – спуститься. Он держался за перила и все же спотыкался; у меня создалось впечатление, что он предпочел бы сидеть дома, если б не боялся отвыкнуть, разучиться выходить, а ведь я помнил «человека с бородкой» таким подвижным, но он давно утратил это свойство. Потом он ослеп и порой даже говорил бессвязно.
Но если еще недавно его книги были известны небольшому кругу образованных людей и г-жа Сван содействовала их робким попыткам получить распространение, то именно теперь все вдруг поняли, какое это большое, какое это крупное явление, и они начали пользоваться небывалым успехом у самого широкого читателя. Известно, что некоторые писатели становились знаменитыми только после смерти. Но Берготу посчастливилось при жизни, когда он еще только медленно шествовал к смерти, видеть шествие его творений к Признанию. Умершего писателя известность по крайней мере не утомляет. Блеск его имени не проникает за плиту на его могиле. В глухоту его вечного сна не врывается докучный шум Славы. Но для Бергота этот контраст еще существовал. Жизненных сил у него было ровно столько, сколько нужно для того, чтобы страдать от суеты. Он все еще двигался, но с трудом, а между тем его книги-попрыгуньи, подобно любимым дочерям, чья буйная молодость и шумные развлечения подчас утомляют родителей, ежедневно приводили к его постели новых поклонников.
Для меня его приходы к нам запоздали на несколько лет, потому что я к нему до известной степени охладел. И в этом не было противоречия с тем, что его известность росла. Редко бывает так, чтобы в то время, когда произведение одного писателя становится общепонятным и празднует победу, не появилось другого, принадлежащего перу писателя, пока еще не пользующегося известностью, и чтобы читатели с повышенными требованиями не начали создавать новый культ взамен почти окончательно утвердившегося. Фразы в книгах Бергота, которые я часто перечитывал, были так же доступны моему пониманию, как мои собственные мысли, как мебель у меня в комнате или экипажи на улице. В его книгах все было отчетливо видно, если и не так, как до знакомства с его творчеством, то, во всяком случае, так, как он приучил нас видеть. Но вот новый писатель начинает выпускать книги, в которых связь между вещами отличается от той, какую усматривал между ними я, – настолько, что я у него почти ничего не понимаю. Он пишет так: «Рукава для поливки с восторгом слушали изящную беседу дорог (это мне понятно, и я мысленно бегу по обочинам), отходивших каждые пять минут от Бриана и от Клоделя». Тут уж я ровным счетом ничего не понимаю: я ждал названия города, а мне сообщают фамилию человека. Но я сознаю, что фраза написана не плохо, а что это я недостаточно силен и ловок, чтобы добраться до ее смысла. Я вновь и вновь собираюсь с духом и во весь мах мчусь к тому месту, откуда мне должна открыться новая связь вещей. И каждый раз, добежав приблизительно до половины фразы, я шлепаюсь, как впоследствии в полку во время упражнений с так называемыми гимнастическими снарядами. И все же я восхищаюсь новым писателем, как восхищается неуклюжий мальчик, получивший по гимнастике единицу, своим ловким товарищем. Зато я уже не так восхищаюсь Берготом – его прозрачность кажется мне теперь недостатком.