282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Марсель Пруст » » онлайн чтение - страница 23

Читать книгу "У Германтов"


  • Текст добавлен: 28 октября 2013, 19:53


Текущая страница: 23 (всего у книги 42 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Было время, когда все вещи сейчас же узнавались на картинах Фромантена и не узнавались на картинах Ренуара. Люди со вкусом говорят нам сегодня, что Ренуар – великий живописец XVIII века. Но они забывают о Времени и о том, что даже в конце XIX века далеко не все отваживались признать Ренуара великим художником. Чтобы получить такое высокое звание, и оригинальный художник, и оригинальный писатель действуют по способу окулистов. Лечение их живописью, их прозой не всегда приятно для пациентов. По окончании курса врач говорит нам: «Теперь смотрите». Внезапно мир (сотворенный не однажды, а каждый раз пересоздаваемый новым оригинальным художником) предстает перед нами совершенно иным и вместе с тем предельно ясным. Идущие по улице женщины не похожи на прежних, потому что они ренуаровские женщины, те самые ренуаровские женщины, которых мы когда-то не принимали за женщин. Экипажи тоже ренуаровские, и вода, и небо; нам хочется побродить по лесу, хотя он похож на тот, что, когда мы увидели его впервые, казался нам чем угодно, только не лесом, а, скажем, ковром, и хотя в тот раз на богатой палитре художника мы не обнаружили именно тех красок, какие являет нашему взору лес. Вот она, новая, только что сотворенная и обреченная на гибель вселенная. Она просуществует до следующего геологического переворота, который произведут новый оригинальный художник или новый оригинальный писатель.

Тот, кто заменил мне Бергота, утомлял меня не бессистемностью, а новизной приведенных в строгую систему, но непривычных для моего мысленного взора отношений. Я спотыкался на одном и том же месте, и это наводило меня на мысль, что тут с моей стороны требуется какой-то один искусный прием. Впрочем, когда мне, раз из тысячи, удавалось следовать за писателем до конца фразы, то увиденное мною всегда оказывалось шалостью, старой истиной, приманкой, вроде тех, что в былое время я находил у Бергота, но только у нового писателя они были пленительнее. Я думал о том, что не так уж давно обновление мира, подобное тому, какого я ожидал от преемника Бергота, совершил для меня Бергот. И я спрашивал себя: действительно ли, – на чем мы всегда настаиваем, – существует разница между искусством, которое ни на шаг не продвинулось вперед со времен Гомера, и непрерывно развивающейся наукой? Может быть, наоборот: в этом отношении никакой разницы между искусством и наукой нет; на мой взгляд, каждый новый оригинальный писатель заходит дальше своего предшественника; и кто мне поручится, что двадцать лет спустя, когда мне будет легко идти следом за нынешним новатором, не появится другой, а теперешний, подобно Берготу, отойдет на второй план?

Я заговорил о новом писателе с Берготом. Бергот настроил меня против него: он уверил меня, что этот писатель неровен, легковесен, бессодержателен, а главное – он отвратил меня от него тем, что находил в нем потрясающее сходство с Блоком. После этого разговора образ Блока рисовался передо мной на страницах книг этого писателя, и мне расхотелось ломать над ними голову. Мне кажется, что Бергот дал о нем уничтожающий отзыв не столько из зависти к его неуспеху, сколько потому, что он просто-напросто не знал его. Он почти ничего не читал. Большая часть мыслей Бергота перешла из его мозга в книги. Он отощал, точно после операции, во время которой из него вынули мысли. Как только он произвел на свет все, о чем думал, инстинкт продолжения рода отмер в нем. Теперь он вел растительный образ жизни – образ жизни выздоравливающего, образ жизни роженицы; его красивые глаза были неподвижны, чуть затуманены, как у человека, который лежит на берегу моря и следит за мелкой рябью. И все же я не испытывал угрызений совести от того, что мне теперь не так интересно было говорить с ним, как раньше. Он был до такой степени рабом своих привычек, что, когда они у него появлялись, и простые и барские, он некоторое время не мог от них избавиться. Не знаю, что заставило его прийти к нам в первый раз, но потом уж он приходил каждый день по привычке. Он приходил в частный дом как в кафе – чтобы с ним никто не говорил, а чтобы – и то крайне редко – говорил он, мы же, если бы нам хотелось объяснить себе ежедневные его приходы, могли думать, что так он выражает сочувствие нашему горю или что его тянет ко мне. Моей матери был отраден любой знак внимания к больной, и приходы Бергота трогали ее. Она каждый день мне напоминала: «Не забудь поблагодарить его».

Мы получили, – скромное внимание женщины – это нечто вроде завтрака, которым нас угощает в перерыве между сеансами подруга художника, – в виде бесплатного приложения к визитам мужа визит г-жи Котар. Она предложила отдать в наше распоряжение, если нам требуются мужские услуги, свою «камеристку», заявила, что сама, «засучив рукава», готова приняться за дело, а когда мы сказали, что ни в чем не нуждаемся, она выразила надежду, что, по крайней мере, это с нашей стороны не «изворот» – на языке ее круга это слово означало пустую отговорку, к которой прибегают, когда хотят отказаться от какого-нибудь предложения. Она уверяла нас, что профессор, который обычно не говорит с ней о своих больных, так горюет, как будто заболела она. Из дальнейшего будет видно, что даже если она говорила правду, то это и очень мало и очень много со стороны самого неверного и самого признательного из мужей.

Не менее ценные, но только бесконечно более задушевные предложения (они представляли собой сочетание глубочайшего ума, наивысшей сердечности и на редкость удачно найденных выражений) были мне сделаны наследным принцем Люксембургским. Я познакомился с ним в Бальбеке, куда он, еще будучи графом фон Нассау, приезжал к своей тетке, принцессе Люксембургской. Несколько месяцев спустя он женился на очаровательной дочери другой принцессы Люксембургской, сказочно богатой, так как она была единственной дочерью принца, у которого было огромное мукомольное дело. После этого великий князь Люксембургский, у которого детей не было и который обожал своего племянника Нассау, получив одобрение палаты депутатов, объявил его наследным принцем. Как во всех таких браках, происхождение состояния служит и препятствием, и решающим фактором. Я еще в Бальбеке был о графе фон Нассау того мнения, что это один из самых замечательных молодых людей, каких мне доводилось встречать, а его уже тогда полонила мрачная, бьющая в глаза любовь к невесте. Я был очень тронут его письмами, которые он присылал мне одно за другим во время болезни бабушки, и даже мама, умилившись, с грустью повторила любимое выражение своей матери: «Сама Севинье лучше бы не написала».

На шестой день мама, уступив настойчивым просьбам бабушки, пошла будто бы отдохнуть. Мне хотелось, чтобы бабушка спокойно уснула, и я попросил Франсуазу побыть около нее. Франсуаза, невзирая на мои мольбы, все-таки ушла; она любила бабушку; ее прозорливость и ее пессимизм говорили ей, что бабушка не выживет. И она старалась как можно лучше ухаживать за ней. Но ей сказали, что пришел электротехник, давно работавший в одной и той же мастерской, зять хозяина, пользовавшийся уважением в нашем доме, где прибегали к его услугам много лет, особенно – у Жюпьена. Мы посылали за ним еще до болезни бабушки. Я считал, что на сей раз можно отослать его обратно или попросить подождать. Но дипломатия Франсуазы этого не допускала: так поступить с почтенным человеком невежливо, а с бабушкой можно в данном случае и не считаться. Через четверть часа я вне себя пошел за ней в кухню, и так как входная дверь была отворена, то я увидел, что Франсуаза стоит на площадке «черной» лестницы и разговаривает с электротехником, а стояние на лестнице, хотя там был отчаянный сквозняк, давало Франсуазе то преимущество, что, если бы кто-нибудь из нас вошел в кухню, она могла бы сделать вид, что вышла на лестницу, только чтобы проститься. Наконец электротехник начал спускаться по лестнице, а Франсуаза, вспомнив, что забыла сказать, чтобы он поклонился от нее жене и шурину, все это еще прокричала ему вдогонку. Эту характерную для Комбре заботу о соблюдении правил вежливости Франсуаза распространяла и на внешнюю политику. Глупцы воображают, будто глубже заглянуть в человеческую душу дают возможность крупные события общественной жизни; как раз наоборот: осмыслить эти события можно только изнутри человеческой личности. Франсуаза твердила комбрейскому садовнику, что война – самое бессмысленное из всех преступлений и что наивысшая ценность – это жизнь. А когда началась русско-японская война, Франсуаза высказала мнение, что мы неловко поступили по отношению к царю, не придя на помощь «бедненьким русским»: «Ведь мы же с ними в союзе», – напоминала она. С ее точки зрения, мы отплатили неблагодарностью Николаю Второму, который всегда «так хорошо об нас говорил»; тут действовал все тот же кодекс ее морали, в силу которого она по просьбе Жюпьена непременно поднесла бы ему рюмочку, хотя знала, что это ему «вредно для желудка», и согласно которому она считала, что с ее стороны было бы так же бессовестно, как бессовестно со стороны Франции держать нейтралитет по отношению к Японии, не оставить умирающую бабушку и не пойти самой извиниться перед почтенным электротехником, которого понапрасну оторвали от дела.

Мы, к счастью для нас, очень скоро избавились от приходов дочери Франсуазы – она уехала месяца на полтора. К обычным советам, которые давались в Комбре семье больного: «Хорошо бы предпринять недолгое путешествие, переменить климат, улучшить аппетит» и т. д., она прибавляла, пожалуй, единственное предложение – предложение, до которого она дошла своим умом и которое поэтому повторяла при каждой встрече с нами, как бы стремясь вдолбить его нам в головы: «Ей надо было с самого начала лечиться радикально».

Она не отдавала предпочтение какому-нибудь одному курсу лечения перед другими – ей было важно только, чтобы это лечение было радикальным. А Франсуаза – та видела, что бабушке дают мало лекарств. Так как она считала, что лекарства только портят желудок, то это ее радовало, но она была обижена за бабушку. На юге жили ее родственники, довольно богатые; их дочь, совсем еще молоденькая, заболела и двадцати трех лет умерла; отец с матерью за те несколько лет, что она проболела, разорились на лекарства, на докторов, на скитания по курортам. Франсуазе все это казалось лишней роскошью, как будто ее родственники покупали беговых лошадей или приобрели замок. А родственники гордились тем, что они столько истратили. У них ничего не осталось; не осталось самого дорогого – дочери, но они говорили всем и каждому, что израсходовали на ее лечение столько же и даже больше, чем израсходовали бы первейшие богачи. Особенно льстило их самолюбию, что несчастную девушку в течение нескольких месяцев по нескольку раз в день лечили ультрафиолетовыми лучами. Отец, упоенный своей горькой славой, доходил иной раз до того, что хвастался суммой, в какую ему обошлось лечение дочери, как хвастается иной мужчина тем, что его разорила оперная дива. Франсуаза была неравнодушна к такому пышному реквизиту; реквизит, которым во время болезни бабушки пользовались мы, казался ей слишком бедным, годным для того, чтобы обставить болезнь на маленькой провинциальной сцене.

Внезапно уремия бросилась бабушке на глаза. Несколько дней она ничего не видела. Но глаза у нее были не как у слепой, они не изменились. И я догадался, что она ничего не видит, лишь по необычности некоего подобия улыбки, появлявшейся у нее, когда отворялась дверь, и не исчезавшей, пока с ней не здоровались за руку, – улыбки, которая возникала слишком рано и, стереотипная, замирала на губах, но всегда смотрела прямо перед собой и старалась быть видной отовсюду, потому что она уже не получала помощи от взгляда, который управлял бы ею, отсчитывал бы ей время, указывал бы направление, надзирал бы за ней, изменял бы ее в зависимости от перемены места и выражения лица того, кто входил; потому что, оставшись одна, без улыбки глаз, которая хоть немного отвлекала бы от нее внимание посетителя, она приобретала из-за своей неловкости необычайную многозначительность – она создавала впечатление преувеличенной любезности. Затем зрение полностью восстановилось, кочующая болезнь с глаз перекинулась на уши. Несколько дней бабушка ничего не слышала. Боясь, что ее застигнет врасплох чей-нибудь нежданный приход, что она не услышит, как кто-то войдет к ней в комнату, она поминутно резким движением поворачивала голову к двери. Но шеей она двигала неумело: ведь за несколько дней нелегко приноровиться к такой перестройке, нелегко научиться если уж не видеть звуки, то, по крайней мере, слушать глазами. Потом боли утихли, но зато речь стала еще затрудненнее. Волей-неволей приходилось беспрестанно переспрашивать бабушку.

Почувствовав, что ее не понимают, бабушка совсем умолкла и лежала пластом. Когда она замечала меня, то это у нее вызывало вздрог, как у человека, у которого внезапно перехватывает дыхание, она пыталась заговорить со мной, но разобрать невнятные ее слова было невозможно. Сломленная своей беспомощностью, она роняла голову на подушку и вытягивалась; мраморное ее лицо принимало строгое выражение, руки лежали на кровати или были заняты чем-нибудь сугубо прозаическим – например, одна рука вытирала пальцы на другой. Думать бабушке не хотелось. Потом вдруг апатия сменилась у нее состоянием непрерывного возбуждения. Она то и дело порывалась встать. Ее по возможности удерживали, боясь, как бы она не догадалась, что лежит в параличе. Как-то ее оставили на короткое время одну, а когда я к ней вошел, то увидел, что она, в ночной рубашке, стоя пытается распахнуть окно.

В Бальбеке однажды насильно спасли пытавшуюся утопиться вдову, и бабушка тогда сказала мне (быть может, под влиянием одного из тех предчувствий, какие мы иной раз вычитываем в таинственной, в такой, казалось бы, темной книге нашей органической жизни, в которой, должно быть, все-таки просвечивает будущее), что самая большая жестокость – это вырвать дошедшую до полного отчаяния женщину из рук желанной смерти и снова обречь ее на страдания.

Мы едва успели удержать бабушку; в борьбе с мамой она применяла почти грубую силу; наконец с ней справились, принудили ее сесть в кресло, и после этого она перестала к чему-нибудь стремиться, о чем-нибудь жалеть, на ее лице вновь появилось безучастное выражение, и она начала старательно снимать с ночной рубашки шерстинки от мехового пальто, которое мы на нее накинули.

Ее взгляд стал совсем другим: тревожным, молящим, растерянным; это был не прежний ее взгляд – это был тоскливый взгляд выжившей из ума старухи.

Франсуаза долго приставала к бабушке, не желает ли она, чтобы ее причесали, и наконец уверила себя, что бабушке этого хочется. Она принесла щетки, гребенки, одеколон, пеньюар. «Это вас не утомит, госпожа Амеде, если я вас причешу, – говорила она, – как бы ни был слаб человек, а причесанным-то он всегда может быть». То есть человек никогда не бывает до того слаб, чтобы кто-нибудь другой не мог его причесать. Но, войдя в комнату, я увидел в беспощадных руках Франсуазы, радовавшейся так, как будто она исцеляла бабушку, под рассыпавшимися старыми космами, не выдерживавшими прикосновения гребенки, голову, бессильную сохранить положение, какое пыталась придать ей Франсуаза, и мотавшуюся из стороны в сторону как бы под напором не утихавшего ветра, меж тем как на лице у бабушки появлялось то изнеможенное, то страдальческое выражение. Я почувствовал, что дело Франсуазы близится к концу, и не сказал ей: «Довольно!» из боязни, что она все равно меня не послушается. Но я бросился к простодушно жестокой Франсуазе, когда, чтобы бабушка посмотрела, хорошо ли она причесана, та собиралась поднести к ее лицу зеркало. Сперва я был рад, что мне удалось выхватить его из рук Франсуазы до того, как бабушка, – а ведь мы нарочно убирали от нее все зеркала, – увидела бы свой образ, который она себе не представляла. Но увы! мгновение спустя я склонился над ней, чтобы поцеловать ее прекрасный и такой усталый лоб, а она посмотрела на меня изумленно, недоверчиво, возмущенно: она меня не узнала.

По мнению нашего врача, это был симптом того, что прилив крови к мозгу усиливается. Надо было оттянуть кровь. Котар колебался. Франсуаза надеялась, что бабушке поставят «очистительные» банки. Она искала описание их действия в моем словаре, но не нашла. Дело в том, что она хоть и говорила: «очистительные», но писала (и, следовательно, думала, что так должно быть написано и в словаре): «прочистительные». Котар, обманув ее ожидания, предпочел пиявки, хотя особых надежд на них не возлагал. Когда, несколько часов спустя, я вошел к бабушке, присосавшиеся к ее затылку, вискам, ушам черные змейки извивались в окровавленных ее волосах, словно в волосах Медузы. Но на бледном и умиротворенном ее лице, совершенно неподвижном, я увидел широко открытые, ясные и спокойные, по-прежнему прекрасные глаза (может быть, даже еще более умные, чем до болезни, потому что она не могла говорить, не должна была шевелиться и доверила свою мысль глазам, а мысль способна возрождаться благодаря тому, что у нас отсосали несколько капелек крови), глаза кроткие и точно маслянистые, на которых огонь топившегося камина освещал перед больной вновь завоеванную ею вселенную. Ее спокойствие было уже не мудростью отчаяния, но мудростью упования. Она понимала, что ей лучше, сознавала, что надо быть благоразумной, и потому лежала тихо – она только одарила меня чудной улыбкой в знак того, что чувствует себя лучше, и слегка пожала мне руку.

Я знал, какую гадливость вызывал у бабушки один вид некоторых животных, а тем паче – их прикосновение. Я знал, что она терпит пиявки только в надежде, что ей потом станет физически легче. Вот почему меня раздражала Франсуаза, говорившая бабушке со смешком, точно ребенку, которого хотят вовлечь в игру: «Ах, какие славные зверюшки ползают по нашей барыне!» Притом разговаривать с больной, словно она впала в детство, было просто невежливо. Но бабушка, лицо которой выражало спокойное мужество стоика, по-видимому, даже не слышала ее.

Увы! Как только с бабушки сняли пиявки, прилив крови усилился. Мне казалось странным, что бабушке стало хуже, а Франсуаза все время куда-то исчезает. Дело было в том, что она заказала себе траурное платье и ей не хотелось задерживать портниху. У большинства женщин все, даже самая глубокая скорбь, упирается в примерку.

Через несколько дней мама ночью разбудила меня. Извиняющимся тоном, каким в важных случаях жизни говорят убитые горем люди, боясь хоть чем-нибудь побеспокоить других, она сказала:

– Прости, что я тебя разбудила.

– А я и не спал, – проснувшись, ответил я.

Я говорил правду. Резкая перемена, какую совершает в нас пробуждение, состоит в том, что она не столько переносит нас в светлое поле сознания, сколько уничтожает воспоминание о более мягком свете, в котором, словно в опаловой глубине вод, покоился наш разум. Смутные мысли, на которых мы только что плыли, производили внутри нас движение, достаточно ощутимое для того, чтобы мы могли обозначить их словом «бодрствование». Но пробуждение наталкивается на сопротивление памяти. Немного погодя мы называем эти мысли сном, потому что мы их уже не помним. Пока сияет яркая звезда, которая, когда спавший просыпается, отбрасывает свет назад, на весь его сон, спавший несколько секунд пребывает в уверенности, что то был не сон, а бдение; откровенно говоря, это звезда падучая, которая только после того, как вместе с ее светом исчезнут и призрачная жизнь, и все сновидения, позволит проснувшемуся сказать себе: «Я спал».

Таким ласковым голосом, как будто она боялась сделать мне больно, мама спросила, не трудно ли мне встать, а затем, гладя мне руки, проговорила:

– Мальчик мой дорогой! Теперь у тебя есть только папа и мама.

Мы с ней входим в бабушкину комнату. Изогнувшись дугой на кровати, какое-то иное существо, а не бабушка, какое-то животное, украсившееся ее волосами и улегшееся на ее место, тяжело дышит, стонет, своими судорогами разметывает одеяло и простыню. Веки у него опущены, но из-под них проглядывают, – и не потому, чтобы они приоткрывались, а скорее потому, что были неплотно сомкнуты, – уголки зрачков, затуманенные, гноящиеся, отражающие мрак бредовых видений и боль где-то внутри. Его возбуждение не имеет никакого отношения к нам: нас оно не видит, не узнает. Но если на кровати корчится животное, то где же бабушка? А нос у нее все такой же, только теперь он никак не связан с другими чертами лица, а родинка на нем осталась, и такая же у бабушки рука, срывающая одеяло движением, которое раньше значило бы, что одеяло ей мешает, а теперь уже ничего не значит.

Чтобы смочить бабушке лоб, мама попросила меня принести водички и уксусу. Заметив, что бабушка силится откинуть со лба волосы, мама решила, что только этим можно освежить ей лоб. Но тут в приотворившуюся дверь меня поманили рукой. О том, что бабушка при смерти, сразу узнал весь дом. Один из тех, кого в исключительных случаях приглашают «на подмогу» сбивающейся с ног прислуге и этим придают умиранию нечто праздничное, отворил дверь герцогу Германтскому – тот не пошел дальше передней и вызвал меня; отделаться от него я не мог.

– Я пришел, драгоценный мой, узнать о печальных событиях. Мне бы хотелось в знак сочувствия пожать руку вашему батюшке.

Извинившись, я сказал, что сейчас нельзя отзывать отца. Приход герцога Германтского был так же несвоевременен, как приход гостя перед самым отъездом хозяев. Но герцог был полон сознанием того, как важно, что он оказывает нам честь, все прочее сейчас для него не существовало, единственным его желанием было во что бы то ни стало войти в гостиную. Вообще, вознамерившись почтить кого-либо своим вниманием, он строго соблюдал формальности, а что чемоданы уложены или что гроб готов – это его не касалось.

– Вы не приглашали Дьелафуа? Напрасно. Если б вы ко мне обратились, он пришел бы ради меня, он мне ни в чем не отказывает, а вот герцогине Шартрской отказал. Вы видите, я не боюсь поставить себя выше принцессы крови. Впрочем, перед лицом смерти мы все равны, – добавил он, но не для того, чтобы убедить меня, что бабушка становится равной ему, а, быть может, почувствовав, что продолжать разговор о своем влиянии на Дьелафуа и о своем превосходстве перед герцогиней Шартрской было бы не вполне уместно.

То, что он упомянул Дьелафуа, меня не удивило. Я знал, что у Германтов о Дьелафуа всегда говорили (может быть, только чуть-чуть почтительнее), как будто это один из их не имеющих себе равных поставщиков. Старая герцогиня де Мортмар, урожденная Германт (непонятно почему, когда речь заходит о герцогинях, почти всегда говорят или: «Старая герцогиня такая-то», или, если она молода, с милой улыбкой, как на картинах Ватто, – «маленькая герцогиня такая-то»), в случае тяжелого заболевания почти машинально твердила, прищурившись: «Дьелафуа, Дьелафуа», так же как она твердила бы, если б понадобилось заказать мороженое: «Пуаре Бланш», или если потребовалось бы печенье: «Ребате, Ребате». Но мне было неизвестно, что отец как раз только что послал за Дьелафуа.

В это время мама, с нетерпением ждавшая баллонов с кислородом, которые должны были облегчить бабушке дыхание, сама вышла в переднюю, не подозревая, что там герцог Германтский. Мне хотелось куда-нибудь его спрятать. Но, убежденный в том, что сейчас это самое главное, что для мамы это должно быть в высшей степени лестно и что это совершенно необходимо для поддержания его репутации – репутации человека высшего общества, он подхватил меня под руку и, невзирая на мой протестующий против этого насилия лепет: «Герцог, герцог, герцог!», потащил меня к маме. «Сделайте мне, пожалуйста, великое одолжение – познакомьте меня с вашей матушкой!» – сказал он, слегка сбившись с тона на слове «матушка». Герцог был преисполнен уверенности, что это он оказывает ей одолжение, и потому не мог не улыбнуться, что не мешало ему сохранять приличествующее случаю выражение. Мне ничего иного не оставалось, как представить герцога, и тут начались курбеты, антраша: герцог намеревался проделать все, чего требовал церемониал поклона. Он даже собирался начать разговор, но моя мать, вся ушедшая в свое горе, велела мне скорей возвращаться, а герцогу даже не ответила, герцог же надеялся, что его пригласят, но, оставшись в передней один, он в конце концов ушел бы, не войди в эту минуту Сен-Лу, который утром приехал в Париж и поспешил узнать, как здоровье бабушки. «О, она великолепно себя чувствует!» – весело воскликнул герцог и, не обращая внимания на мою мать, которая опять вышла в переднюю, с такой силой потянул племянника за пуговицу, что чуть не оторвал ее. Приняв во внимание то, как относился ко мне Сен-Лу последнее время, я полагаю, что, несмотря на всю искренность его сочувствия моему горю, он не был особенно огорчен тем, что мы с ним не увиделись. Он ушел, увлекаемый своим дядей, а тому надо было сказать своему племяннику что-то очень важное, и сейчас он не мог скрыть свой восторг по поводу того, что, значит, ему незачем тащиться в Донсьер. «Если б меня уверяли, что стоит мне перейти двор – и я тебя здесь найду, я бы подумал, что надо мной шутки шутят; как сказал бы твой приятель Блок, это сцена из фарса». Обняв Робера за плечо и идя с ним рядом, он продолжал: «Ну ничего; сейчас я, должно быть, дотронулся до веревки повешенного или что-то в этом роде. А все-таки мне здорово повезло». Герцог Германтский не был дурно воспитан, напротив. Но он принадлежал к числу тех, кто не входит в положение других, к числу людей, похожих в этом на докторов и на служащих в похоронном бюро, которые придают своим лицам соответствующее выражение, произносят: «Как это ужасно!», даже иногда обнимают вас и успокаивают, а потом уже последние минуты и похороны – это для них довольно малолюдное светское сборище, в их чертах проступает жизнерадостность, и они ищут взглядом знакомого, с которым можно потолковать о делишках, которого можно попросить с кем-нибудь познакомить или которому можно предложить «подвезти» его домой в своем экипаже. Герцог Германтский, обрадованный тем, что «попутный ветер» погнал его к племяннику, был вместе с тем удивлен приемом, который он встретил у моей матери, приемом, однако, вполне естественным, и он потом говорил, что насколько мой отец обходителен, настолько она неприятна, что на нее по временам «находит» и тогда она, вероятно, даже не слышит, о чем ей толкуют, что она была не в себе и, может быть, даже не в полном рассудке. Впрочем, я слышал, что герцог склонен был приписать это печальному событию, которым она, очевидно, была «очень огорчена». Но в ногах у него долго еще оставался зуд от расшаркиваний и поклонов, которые он вынужден был прервать, и он столь неясно представлял себе, как тяжело переживает мама болезнь бабушки, что накануне похорон спросил меня, пытался ли я ее развлечь.

Один монах, родственник бабушки, с которым я был не знаком, телеграфировал в Австрию, где находился глава его ордена, и, в виде особой милости получив разрешение, пришел к нам в тот же день, что и герцог. С убитым видом он молился у постели больной вслух и мысленно, в то же время сверля бабушку буравчиками своих глаз. Когда бабушка лежала без сознания, я вдруг взглянул на него, и мне стало его жаль – до того он был удручен. По всей вероятности, мое сочувствие удивило его, и тут произошло нечто странное. Он закрыл лицо руками, как человек, погруженный в мрачное раздумье, но, поняв, что сейчас я оторву от него глаза, он оставил между пальцами щелочку. И еще я заметил, отводя от него взгляд, что его острые глаза воспользовались прикрытием рук, чтобы проверить, искренне ли мое сострадание. Он затаился там, точно в полумраке исповедальни. Догадавшись, что мне его видно, он опустил решетку. Потом мы с ним встречались, но никто из нас ни разу не заговорил об этом мгновении. По нашему с ним молчаливому уговору, я как будто бы не заметил тогда, что он за мной подглядывал. У священников, как и у врачей по душевным болезням, есть что-то от судебного следователя. А впрочем, у кого из нас нет друга, пусть даже самого близкого, в чьем прошлом, которое вместе с тем является и нашим прошлым, не найдется таких минут, о которых нам приятнее было бы думать, что он их не помнит?

Врач впрыснул бабушке морфий и, чтобы ей легче дышалось, потребовал баллонов с кислородом. Мать, доктор и сестра держали их в руках, и, как только один баллон кончался, им подавали другой. Я на минутку вышел из комнаты. Вернувшись, я подумал, что совершается чудо. Под приглушенный аккомпанемент непрерывного журчания бабушка словно пела нам длинную радостную песню, и эта песня, быстрая и мелодичная, наполняла всю комнату. Я сразу понял, что это у бабушки так же бессознательно, совершенно непроизвольно, как и недавнее хрипение. Быть может, песня слабо отражала известное облегчение, наступившее после укола морфия. Но в наибольшей степени она являлась следствием того, что, так как воздух попадал в бронхи не совсем обычным способом, изменился регистр ее дыхания. Очищенное благодаря действию кислорода и морфия, дыхание бабушки не уставало, не ныло – стремительным, легким конькобежцем скользило оно навстречу упоительному флюиду. Быть может, с ее дыханием, неслышным, как дуновение ветра в свирели, сливалось что-то напоминавшее вздохи человека, выпущенные на волю перед его смертью, создающие впечатление, что человек мучается или блаженствует, хотя на самом-то деле он уже ничего не чувствует, и, не меняя ритма, придающие особую благозвучность длинной музыкальной фразе, а фраза поднимается, вздымается все выше, низвергается, затем вновь вырывается из облегченной груди и бросается в погоню за кислородом. Но, взлетев так высоко и прозвучав с такой длительной мощью, песня, сливающаяся с молящим в самой своей томности журчаньем, по временам словно затихает – точь-в-точь иссякающий ключ.

Когда Франсуаза о чем-нибудь очень горевала, у нее появлялась совершенно ненужная потребность выразить свои чувства, но выражала она их крайне неумело. Она решила, что бабушка нипочем не выживет, и ей страх как хотелось излить нам душу. Но она все твердила: «Я ото всего от этого какая-то не такая», и тон у нее ничем не отличался от того, каким она говорила, когда наедалась супу с капустой: «У меня в животе какая-то тяжесть», и в обоих случаях это звучало естественнее, чем она думала. Чувства свои она выражала плохо, но тем не менее горе ее было очень велико, и оно еще усиливалось от досады, что ее дочка задерживается в Комбре (молодая парижанка говорила теперь не «Комбре», а презрительно – «Комбрёнка» и чувствовала, что превращается там в «бабенку») и, вернее всего, не попадет на похороны, а между тем Франсуаза представляла их себе чем-то необычайно торжественным. Зная нашу замкнутость, она на всякий случай попросила Жюпьена, чтобы он на этой неделе приходил к ней каждый вечер. Она знала, что в тот час, когда могут состояться похороны, он будет занят. Ей хотелось, когда он придет вечером, по крайней мере «все уж ему рассказать».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации