Текст книги "Германт"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 42 страниц)
Уже несколько ночей отец, дедушка и один наш родственник дежурили у постели больной и не выходили из дому. Их героическая самоотверженность приняла в заключение видимость равнодушия, и благодаря нескончаемой праздности возле постели умирающей они стали вести те разговоры, что составляют неотъемлемую принадлежность всякого продолжительного пребывания в вагоне железной дороги. Вдобавок этот родственник (племянник моей двоюродной бабушки) был мне настолько же антипатичен, насколько заслуживал уважение и повсеместно им пользовался.
Его всегда «находили» в тяжелых обстоятельствах, и он так усердно дежурил возле умирающих, что родственные ему семьи, воображая почему-то, что он человек слабого здоровья, несмотря на его могучее телосложение, баритональный бас и окладистую бороду, всегда церемонно упрашивали его не ходить на похороны. Я наперед знал, что мама, думавшая о других даже в минуты величайшего горя, скажет ему в другой форме то, что он привык выслушивать в подобных обстоятельствах: «Обещайте мне, что завтра вы не придете. Сделайте это для нее. По крайней мере не ходите туда. Она просила вас не ходить».
Ничто не помогало: он всегда приходил первый в дом, за что ему дали в других кругах прозвище, которого мы не знали: «Ни цветов, ни венков». Перед тем как пойти на все, он всегда думал обо всем, чем заслужил слова: «Вам не говорят спасибо».
– Что? – громко спросил дедушка, который стал глуховат и не расслышал слов, сказанных этим родственником отцу.
– Ничего, – отвечал кузен. – Я сказал только, что получил сегодня утром письмо из Комбре, где погода ужасная, а здесь солнце и жарко.
– А между тем барометр стоит очень низко, – заметил отец.
– Где, вы говорите, ужасная погода? – спросил дедушка.
– В Комбре.
– О, это меня не удивляет. Каждый раз, как здесь плохая погода, в Комбре солнце, и наоборот. Боже мой, вы заговорили о Комбре: подумал кто-нибудь о том, чтобы написать Леграндену?
– Да, не беспокойтесь, это сделано, – отвечал наш родственник, смуглые, заросшие бородой щеки которого неприметно улыбались от удовольствия, что он обо всем подумал.
В это мгновение отец бросился вон, и я решил, что случилось что-нибудь очень хорошее или очень худое. В действительности приехал только доктор Дьелафуа. Отец вышел встретить его в соседнюю комнату, как актера, который должен сейчас выступить. Его приглашали не для лечения больного, а для того, чтобы он удостоверил факт, вроде нотариуса. Доктор Дьелафуа, может быть, в самом деле был выдающимся врачом, замечательным профессором; к этим разнообразным ролям, превосходно им исполнявшимся, он прибавил еще одну, в которой он сорок лет не знал соперника, роль столь же своеобразную, как роль резонера, скарамуша[78]78
Скарамуш – персонаж итальянской комедии, олицетворение фанфаронства и трусости.
[Закрыть] или благородного отца, и заключавшуюся в том, что он приходил удостоверить агонию или смерть. Уже его имя предвещало достоинство, с которым он сыграет свою роль, и, когда служанка докладывала: «Господин Дьелафуа», – создавалось впечатление пьесы Мольера. С полными достоинства манерами соперничала гибкость прелестно сложенной фигуры. Необыкновенно красивое лицо его бывало вытянуто в соответствии со скорбной обстановкой. Профессор входил в корректном черном сюртуке, в меру печальный, не выражал ни единого соболезнования, которое можно было бы счесть притворным, и вообще не совершал ни малейшей бестактности. У смертного ложа профессор Дьелафуа, а не герцог Германтский, был настоящим вельможей. Осторожно и сдержанно осмотрев бабушку, чтобы не утомлять больной и соблюсти учтивость по отношению к нашему постоянному врачу, он вполголоса сказал несколько слов отцу, почтительно поклонился матери. Я чувствовал, что отец едва удержался, чтобы не сказать ей: «Профессор Дьелафуа», – но профессор уже отвернул голову, не желая быть назойливым, и вышел с благороднейшим видом, приняв самым простым движением врученный ему гонорар. Он точно вовсе его не видел, и мы на мгновение даже усомнились, действительно ли ему заплатили, – с такой фокуснической ловкостью он куда-то сунул деньги, не утратив ни крупицы своей скорее даже возросшей важности знаменитого врача в длинном сюртуке на шелковой подкладке, с красивым лицом, исполненным благородного сострадания. Его медлительность и проворство показывали, что, будь у него еще сто визитов, он не желает иметь вид человека, который торопится. Ибо он был воплощением такта, ума и доброты. Этого выдающегося человека уже нет в живых. Другие врачи, другие профессора, может быть, не уступают ему и даже его превосходят, но «роли», в которой его знания, его физические данные, его отличное воспитание сообщили ему такой блеск, более не существует за отсутствием преемников, которые могли бы ее сыграть. Мама даже не заметила г-на Дьелафуа: все, что не было бабушкой, для нее не существовало. Я припоминаю (тут я забегаю вперед), что на кладбище, где видели, как она, похожая на выходца с того света, робко подошла к могиле и как будто вперила взор в какое-то улетевшее существо, которое было уже далеко от нее, – мама в ответ на слова отца: «Папаша Норпуа заходил к нам, был в церкви и на кладбище, он пропустил очень важное для него заседание, тебе бы следовало сказать ему что-нибудь, он будет тронут», – и на почтительный поклон посла способна была лишь кротко нагнуть лицо, которое у нее не плакало. За два дня до этого – я снова забегаю вперед, но сейчас вернусь к постели умирающей, – когда мы дежурили у гроба скончавшейся бабушки, Франсуаза, нисколько не отрицавшая существования привидений, пугалась при малейшем шуме, говоря: «Мне сдается, что это она». Но вместо страха слова эти пробуждали в матери бесконечную нежность – так хотелось ей, чтобы мертвые могли возвращаться и чтобы бабушка иногда навещала ее.
Возвращаюсь теперь к предсмертным часам бабушки.
– Знаете, что́ телеграфировали нам ее сестры? – спросил дедушка нашего родственника.
– Да, Бетховен, мне говорили, хоть в раму вставить, это меня не удивляет.
– Бедная жена моя так их любила, – сказал дедушка, вытирая слезу. – Не надо на них сердиться. Они помешанные, я всегда это говорил. Что это, почему перестали давать кислород?
Мать сказала:
– Мама опять, пожалуй, начнет плохо дышать.
Врач отвечал:
– О нет, действие кислорода продлится еще немало времени, сейчас мы возобновим.
Мне казалось, что так бы не говорили об умирающей и что, если благоприятное действие газа должно продлиться, то, значит, можно что-то сделать для спасения ее жизни. Свист кислорода на несколько мгновений прекратился, но блаженная жалоба дыхания все лилась, легкая, беспокойная, незаконченная, непрестанно возобновлявшаяся. Временами казалось, что все кончено, дыхание останавливалось, потому ли, что оно переходило из одной октавы в другую, как у спящего, или же вследствие естественных перерывов, в результате анестезии, прогрессирующего удушья, ослабления деятельности сердца. Врач снова попробовал пульс бабушки, но уже словно новая струя приносила свою дань в высохший поток, новая песня ответвлялась от прервавшейся музыкальной фразы. И последняя возобновлялась в другом диапазоне, с тем же неиссякаемым порывом. Кто знает, может быть, бессознательно для бабушки, множество подавленных страданием счастливых и сладких состояний вырывалось из нее теперь, как легкие газы, которые долгое время находились под сильным давлением. Можно было подумать, что из нее выливалось все, что она хотела нам сказать, что к нам обращалась она с этими длинными фразами, торопливо, с жаром. Колеблемая у постели больной всеми дуновениями этой агонии, не плача, но по временам увлажняясь слезами, мама в безутешном своем горе без мыслей похожа была на ветку, которую хлещет дождь и треплет ветер. Мне велели вытереть глаза и подойти поцеловать бабушку.
– Я думаю, что она уже ничего не видит, – сказал дедушка.
– Ну, это неизвестно, – возразил доктор.
Когда я прикоснулся к ней губами, руки бабушки задвигались, по всему ее телу пробежала дрожь, – может быть, рефлекторная, а может быть, иным нежным чувствам свойственна повышенная восприимчивость, которая позволяет им различать сквозь покров бессознательного то, что они способны любить, почти вовсе не нуждаясь в деятельности рассудка. Вдруг бабушка привстала, сделав отчаянное усилие, как человек, защищающий свою жизнь. Франсуаза не в силах была вынести это зрелище и разразилась рыданиями. Вспомнив то, что сказал доктор, я хотел вывести ее из комнаты. В это мгновение бабушка открыла глаза. Я бросился к Франсуазе, чтобы скрыть ее плач, пока мои родные будут разговаривать с больной. Шум кислорода замолк, доктор отошел от кровати. Бабушка была мертва.
Через несколько часов Франсуаза в последний раз могла, не причиняя им боли, причесать эти красивые волосы, которые едва были тронуты сединой и казались до сих пор более молодыми, чем бабушка. Но теперь, напротив, они одни возлагали венец старости на помолодевшее бабушкино лицо, с которого исчезли морщины, складки, одутловатости, растяжения, впадины, в течение стольких лет накладывавшиеся на него страданием. Как в то далекое время, когда родители выбирали ей супруга, черты ее были деликатно вылеплены чистотой и покорностью, щеки сияли целомудренной надеждой, мечтой о счастье и даже невинной веселостью, которые мало-помалу были разрушены годами. Жизнь, уходя, унесла с собой жизненные разочарования. На губах бабушки, казалось, играла улыбка. Подобно средневековому скульптору, смерть простерла ее на траурном ложе в образе молодой девушки.
Глава II
Визит Альбертины. Перспектива богатого брака для некоторых приятелей Сен-Лу. Остроумие Германтов и принцесса Пармская. Странный визит к г-ну де Шарлюсу. Я все меньше и меньше понимаю его характер. Красивые туфли герцогини.
Хотя было обыкновенное осеннее воскресенье, я только что возродился, жизнь лежала непочатой передо мною, ибо утром, после длинного ряда погожих дней, пал холодный туман, который рассеялся только к полудню. А изменения погоды достаточно, чтобы пересоздать мир в недрах нашего существа. Встарь, когда ветер завывал у меня в камине, я слушал его удары о заслонку в трубу с таким же волнением, как если бы, подобно знаменитым ударам смычка, которыми начинается Пятая симфония, они были неотразимым зовом таинственной судьбы. Всякое изменение вида природы являет нам аналогичное превращение, приспособляя к новому ладу вещей наши гармонически настроенные желания. Туман сразу же по пробуждении превратил меня из центробежного существа, которым мы являемся в погожие дни, в человека сосредоточенного, мечтающего о камельке и о разделенном ложе, в зябкого Адама, ищущего домоседку Еву в этом измененном мире.
Между мягким серым цветом утренней деревни и вкусом чашки шоколада помещал я все своеобразие физической, интеллектуальной и моральной жизни, которую я принес около года назад в Донсьер; отмеченная плешивым продолговатым холмом – всегда присутствовавшим, даже когда он был невидим, – жизнь эта составляла во мне ряд удовольствий, совершенно отличных от всех прочих и не передаваемых друзьям в том смысле, что богатая ткань впечатлений, их оркестровавших, давала им, помимо моего ведома, более выпуклую характеристику, чем факты, которые я бы мог рассказать. С этой точки зрения новый мир, в который утренний туман погрузил меня, был миром, уже мне известным (что придавало ему больше истинности) и с некоторых пор позабытым (что возвращало ему всю его свежесть). Я мог рассматривать картины тумана, сбереженные моей памятью, а именно «Утро в Донсьере», в первый день, проведенный мной в казарме, или другой раз в соседнем замке, куда Сен-Лу однажды свез меня на сутки: из окна, занавески которого я приподнял на заре, перед тем как снова лечь, в первом случае – кавалерист, во втором (на узенькой полоске между прудом и лесом, остальная часть которого поглощена была мягким туманом, однообразным и текучим) – кучер, чистивший сбрую, появились передо мной, как те редкие, едва различимые глазом, вынужденным приспособляться к таинственной бесформенности полумрака, персонажи, что всплывают на стершейся фреске.
Сегодня я рассматривал эти воспоминания с моей постели, ибо снова лег в ожидании часа, когда, пользуясь отсутствием моих родных, отправившихся на несколько дней в Комбре, рассчитывал пойти посмотреть пьеску, которую играли у г-жи де Вильпаризи. По возвращении родных я бы, пожалуй, не решился это сделать: мама с ее щепетильным уважением к памяти бабушки желала, чтобы скорбь о ней выражалась свободно, искренно, и не запретила бы мне визит к г-же де Вильпаризи, но и не одобрила. Из Комбре, напротив, если бы я попросил у нее совета, она бы не ответила мне печальным: «Делай как хочешь, ты уже достаточно взрослый, чтобы знать, как тебе следует вести себя», – но, укоряя себя за то, что оставила меня одного в Париже, и заключая о моем горе по собственным чувствам, пожелала бы для меня развлечений, от которых сама бы отказалась; она бы убедила себя, что бабушка, заботившаяся прежде всего о моем здоровье и о моем нервном равновесии, мне бы, наверное, их порекомендовала.
С утра затопили новый водяной калорифер. Его неприятный шум, в который время от времени врывалось нечто вроде икоты, не имел никакой связи с моими воспоминаниями о Донсьере. Но его продолжительная встреча с ними во мне в этот туманный день создала между ними некоторое сродство, так что каждый раз, когда (немного) от него отвыкнув, я вновь слышу центральное отопление, оно мне приводит на память картины Донсьера.
Дома была одна только Франсуаза. Серый день, падавший как мелкий дождь, безостановочно ткал прозрачные сетки, которые как будто серебрили разряженных по-воскресному гуляющих. Я отшвырнул к ногам «Фигаро», за которым добросовестно посылал каждый день, после того как мной была отправлена туда статья, так и не напечатанная; несмотря на отсутствие солнца, яркий свет мне показывал, что до вечера еще далеко. Тюлевые занавески на окнах, воздушные и рыхлые, какими они не бывают в солнечную погоду, представляли ту смесь деликатности и хрупкости, которая свойственна крыльям стрекоз и венецианскому стеклу. Меня тем более тяготило одиночество в это воскресенье, что утром я отправил письмо мадемуазель де Стермарья. Робер де Сен-Лу, который по настоянию матери, после долгих ее безуспешных попыток, порвал наконец со своей любовницей и после этого был отослан в Марокко, чтобы позабыть ту, кого он с некоторых пор уже не любил, – вчера я получил от Сен-Лу письмо, в котором он сообщал о скором своем приезде во Францию на очень короткий срок. Так как он должен был уехать чуть ли не на другой день по приезде в Париж (вероятно, семья его опасалась возобновления связи с Рахилью), то он меня уведомлял, желая показать, что подумал обо мне, о своей встрече в Танжере с мадемуазель, или, вернее, мадам, де Стермарья, так как она развелась после трехмесячного замужества. Робер, вспомнив то, что я ему говорил в Бальбеке, попросил для меня свидания у молодой женщины. Она охотно бы пообедала со мной, ответила она ему, в один из дней, которые, перед возвращением в Бретань, собиралась провести в Париже. Он советовал мне написать поскорее г-же де Стермарья, ибо она наверняка уже приехала. Письмо Сен-Лу меня не удивило, хотя я не получал от него известий с тех пор, как во время болезни бабушки он меня обвинил в вероломстве и предательстве. Я очень хорошо понял тогда, что произошло. Рахиль, любившая возбуждать ревность – у нее были также и другие поводы сердиться на меня, – убедила своего любовника, что я делал исподтишка попытки завязать во время отсутствия Робера отношения с нею. Вероятно, он продолжал бы думать, что это правда, если бы не разлюбил ее, так что, правду она говорила или нет, стало для него теперь совершенно безразлично, одна только наша дружба продолжала существовать. Когда однажды, увидевшись с ним, я попробовал было заговорить о его упреках, он ответил только доброй и нежной улыбкой, которая была с его стороны как бы извинением, после чего переменил тему разговора. Отсюда не вытекает, что впоследствии он не встречался иногда в Париже с Рахилью. Редко бывает, чтобы существа, игравшие большую роль в нашей жизни, выпадали из нее вдруг и окончательно. По временам они к нам возвращаются (так что иные даже думают о возобновлении любви), прежде чем покинуть нас навсегда. Разрыв Сен-Лу с Рахилью очень скоро стал для него менее мучительным благодаря приятному успокоению, которое ему приносили непрестанные денежные просьбы его подруги. Ревность, продолжающая любовь, не может быть намного содержательнее, чем другие формы воображения. Если мы уносим, отправляясь в путешествие, три или четыре образа, которые, впрочем, будут потеряны в дороге (лилии и анемоны Понте-Веккио, персидскую церковь в туманах и тому подобное), чемодан наш уже достаточно полон. Когда мы покидаем любовницу, нам бы очень хотелось, прежде чем мы ее немного забудем, чтобы она не попала на содержание к трем или четырем мужчинам, которых мы себе представляем, то есть к которым мы ее ревнуем; те, кого мы себе не представляем, не имеют никакого значения. А частые просьбы денег со стороны покинутой любовницы дают нам столь же неполное представление о ее жизни, как кривая поднявшейся температуры давала бы о ее болезни. Но эта кривая все же служила бы свидетельством, что она больна, а просьбы о деньгах внушают догадку, правда довольно неопределенную, что покинутая или покинувшая вряд ли нашла богатого покровителя. Вот почему каждая ее просьба встречается с радостью, порождаемой успокоением страдания ревнивца, и за ней сейчас же следует посылка денег, ибо мы хотим, чтобы бывшая наша любовница ни в чем не терпела недостатка за исключением любовников (одного из трех любовников, которых мы себе представляем), пока мы немного не оправимся и не будем в состоянии спокойно узнать имя нашего преемника. Иногда Рахиль приходила довольно поздно вечером и просила у своего бывшего любовника позволения поспать рядом с ним до утра. Это было большой отрадой для Робера, ибо он отдавал себе отчет, в какой все же интимной близости жили они вместе, – стоило ему, например, заметить, что, даже завладев один большей частью кровати, он нисколько не мешал ей спокойно спать. Он понимал, что ей возле его тела гораздо удобнее, чем с другими мужчинами, что она чувствует себя рядом с ним – хотя бы даже в гостинице – точно в давно знакомой комнате, к которой мы привыкли, в которой спится лучше. Он сознавал, что его плечи, его ноги, да и весь он, даже когда слишком ворочался из-за бессонницы или мыслей о предстоящей работе, были для нее столь привычными, что не могли не только ее стеснять, а наоборот лишь увеличивать чувство покоя.
Но возвращаюсь к прерванному рассказу. Я был тем более взволнован письмом Робера, что читал в нем между строк вещи, которые он не решался написать более определенно. «Ты вполне можешь пригласить ее в отдельный кабинет, – говорил он мне. – Это очаровательная молодая женщина, у нее прелестный характер, вы великолепно столкуетесь, и я наперед уверен, что ты прекрасно проведешь вечер». Так как мои родные возвращались в конце недели, в субботу или в воскресенье, а по их возвращении мне пришлось бы обедать каждый день дома, то я сейчас же написал г-же де Стермарья, предлагая на выбор любой день до пятницы. Мне ответили, что я получу письмо сегодня же, около восьми часов вечера. Мне было бы нетрудно подождать, если бы в остававшееся время ко мне кто-нибудь зашел. Когда часы окутываются разговорами, их уже невозможно измерять, даже видеть, они улетучиваются, и вдруг, где-то вдали от секунды, когда оно от вас ускользнуло, вновь появляется перед вашим вниманием проворное, незаметно скоротанное время. Но когда мы одни, наше беспокойство, ставя перед нами еще далекое и непрестанно ожидаемое мгновение, с частотой и однообразием какого-нибудь тиканья, делит или, вернее, умножает часы всеми теми минутами, которых в обществе приятелей мы бы не считали. Вот почему, сопоставляемые, благодаря непрестанно возвращавшемуся желанию, с жгучим удовольствием, которым я буду наслаждаться с г-жой де Стермарья в течение, увы, только нескольких дней, эти послеполуденные часы, которые мне предстояло провести в одиночестве, казались мне совершенно пустыми и грустными.
По временам до меня доносился шум поднимавшегося лифта, но за ним следовал другой шум, не тот, на который я надеялся, не шум остановки у моего этажа, а совсем на него непохожий, который лифт производил, продолжая свой восходящий путь к верхним этажам; шум этот так часто означал, что мой этаж обойден, когда я ожидал гостя, что он остался для меня впоследствии, даже когда я не желал никаких гостей, шумом мучительным, в котором звучал будто приговор, обрекавший меня на одиночество. Усталый, покорный, обреченный еще несколько часов тянуть постылую лямку, серый день по-прежнему прял перламутровые нити, и я печалился при мысли, что мне предстоит остаться с глазу на глаз с ним, между тем как ему не было до меня дела, как вязальщице, которая, поместившись возле окна, чтобы светлее было работать, не обращает никакого внимания на человека, находящегося в комнате. Вдруг – я даже не слышал звонка – Франсуаза отворила дверь и впустила Альбертину, которая вошла улыбающаяся, молчаливая, пополневшая, держа наготове в цветущем своем теле, чтобы я перенесся в них, приводя ко мне дни, прожитые в Бальбеке, куда я так и не съездил вновь. Несомненно, каждая новая встреча с женщиной, отношения с которой – хотя бы даже самые незначительные – у нас изменились, есть как бы сопоставление двух эпох. Для этого нет надобности, чтобы бывшая любовница навестила нас по-приятельски, а достаточно приезда в Париж особы, которая вела когда-то на наших глазах определенный образ жизни и теперь его изменила, хотя бы всего неделю назад. На каждой смеющейся, вопросительной и смущенной черте лица Альбертины я мог прочитать: «Как г-жа де Вильпаризи? Как учитель танцев? Как кондитер?» Когда она села, спина ее как будто говорила: «Увы, здесь нет утесов, но вы позволите, чтобы я все же присела возле вас, как в Бальбеке?» Она казалась волшебницей, подносившей мне зеркало времени. В этом она похожа была на всех людей, которых мы редко встречаем, но с которыми жили когда-то в большей близости. Однако у Альбертины было не только это. Правда, даже при наших ежедневных встречах в Бальбеке я всегда удивлялся, замечая ее: настолько была она изменчива, – но теперь ее едва можно было узнать. Отрешенные от розового пара, которым они были окутаны, черты ее обострились, как у статуи. У нее было другое лицо, или, вернее, у нее наконец было лицо; тело ее выросло. Почти ничего уже не оставалось от покрова, в который она была закутана и на поверхности которого будущая ее форма едва обозначалась в Бальбеке.
Альбертина в этот раз возвращалась в Париж раньше, чем обыкновенно. Обыкновенно она приезжала только весной, так что, возбужденный уже в течение нескольких дней грозами над первыми цветами, я не отделял в получаемом мной удовольствии возвращения Альбертины от возвращения теплого времени года. Мне достаточно было узнать, что она в Париже и заходила ко мне, и она вновь представлялась мне розой на берегу моря. Не знаю хорошенько, желание ли Бальбека овладевало мной тогда или желание Альбертины, – быть может желание Альбертины само было ленивой, вялой и неполной формой обладания Бальбеком, как будто материальное обладание вещью, поселение в городе, равнозначно духовному обладанию ею. Впрочем, даже материально, когда Альбертина не маячила больше по прихоти моего воображения на фоне морского горизонта, но неподвижно сидела возле меня, она часто казалась мне довольно убогой розой, перед которой я бы очень хотел закрыть глаза, чтобы не видеть изъянов на ее лепестках и чтобы думать, что я дышу морским воздухом.
Я могу это сказать уже здесь, хотя не знал тогда того, чему предстояло случиться лишь впоследствии. Конечно, разумнее жертвовать жизнью ради женщин, чем ради почтовых марок, старых табакерок или даже картин и статуй. Однако примеры других коллекций должны бы научить нас, что хорошо разнообразие, хорошо иметь не одну женщину, а многих. Прелестные сочетания, образуемые молодой девушкой с морским берегом, с заплетенными косами церковной статуи, с гравюрой, со всем тем, вследствие чего мы любим в девушке, каждый раз как она появляется, очаровательную картину, – эти сочетания не очень устойчивы. Поживите подольше с женщиной, и вы перестанете видеть в ней то, что внушило вам любовь к ней; правда, разъединенные элементы могут быть вновь соединены ревностью. Если после продолжительной совместной жизни я в конце концов стал видеть в Альбертине только обыкновенную женщину, то какой-нибудь ее интриги с человеком, которого она, может быть, любила в Бальбеке, было бы достаточно, чтобы вновь в ней воплотить и сплавить с нею морской берег и бушевание волн. Однако вторичные эти сочетания, не восхищая более наших глаз, болезненно и пагубно отзываются в нашем сердце. Нельзя считать желательным возобновление чуда в столь опасной форме. Но я слишком забегаю вперед. Теперь же я должен только пожалеть, что не проявил достаточно благоразумия и не обзавелся попросту коллекцией женщин, как обзаводятся коллекцией старинных зрительных трубок, которая никогда не кажется настолько богатой, чтобы в шкапу со стеклянными стенками не нашлось места для новой, более редкой трубки.
Вопреки обычному порядку своего летнего времяпрепровождения, Альбертина в этом году приехала прямо из Бальбека и вдобавок пробыла там гораздо меньше времени, чем обыкновенно. Я давно ее не видел. А так как я не знал, даже по имени, людей, у которых она бывала в Париже, то мне ничего не было известно о ней в периоды, когда она ко мне не заходила. Часто они бывали продолжительными. Затем, в один прекрасный день, внезапно показывалась Альбертина, розовые появления и молчаливые визиты которой мало меня осведомляли о том, что она могла делать в промежутках между ними, остававшихся погруженными во мрак, который глаза мои не очень стремились разглядеть.
В этот раз, однако, некоторые признаки как будто указывали, что в жизни ее случилось нечто новое. Впрочем, из них, может быть, следовало заключить только то, что в возрасте Альбертины женщины очень быстро меняются. Например, она значительно поумнела, и когда я заговорил о том, как она однажды с таким жаром настаивала на обращении «мой дорогой Расин», которым Софокл должен был начать свое письмо к автору «Гофолии», Альбертина первая от души рассмеялась. «Конечно, права была Андре, а я была дура, – сказала она. – Софоклу следовало написать: «Сударь». – Я ответил, что «сударь» и «милостивый государь» Андре были не менее комичны, чем «мой дорогой Расин» Альбертины или «дорогой друг» Жизели, но что глупее их всех, конечно, профессора, до сих пор заставлявшие Софокла обращаться с письмом к Расину. Тут Альбертина перестала меня слушать. Она не понимала нелепости подобных тем для сочинений; ум ее приоткрылся, но еще не развернулся. В ней были новшества более привлекательные; я чувствовал в этой хорошенькой девушке, которая села у моей кровати, что-то отличное от ее прежнего облика; во взгляде и в чертах лица, выражающих своими линиями привычную волю, совершилось какое-то изменение, какое-то полуобращение, как если бы исчез в них отпор, о который я разбился в Бальбеке в тот давнишний уже вечер, когда мы составляли такую же парочку, как и теперь, только были размещены в обратном порядке: она лежала, а я сидел возле ее кровати. Желая и не решаясь удостовериться, позволит ли она теперь поцеловать ее, я каждый раз, как она вставала и собиралась уходить, просил ее посидеть еще немного. Добиться этого было не так легко, ибо хотя ей было нечего делать (иначе она давно бы уже удрала), она была особа пунктуальная и притом не очень со мной церемонившаяся: общество мое, по-видимому, не доставляло ей большого удовольствия. Однако каждый раз, взглянув на часы, она вновь садилась по моей просьбе и таким образом провела со мной несколько часов, а я все еще ничего у нее не попросил; фразы, которые я ей говорил, связывались с тем, что сказал в течение предшествующих часов, и не имели никакого отношения к тому, о чем я думал, чего я желал, ни в одной точке с ним не соприкасались. Ничто в такой степени, как желание, не препятствует тому, чтобы высказываемые нами вещи имели сходство с нашими мыслями. Время не терпит, и все же кажется, что мы желаем выиграть время, говоря о вещах совершенно чуждых тому, что нас занимает. Мы разговариваем, между тем как фраза, которую нам хотелось бы произнести, уже сопровождалась бы телодвижением, – даже если предположить, что для получения более живого удовольствия и утоления нашего любопытства по отношению к реакциям, которые это телодвижение вызовет, если мы не скажем ни слова и не попросим позволения, мы бы его не сделали. Конечно, я ни капельки не любил Альбертину: дочь стоявшего на дворе тумана, она могла удовлетворить лишь фантастическое желание, возбужденное во мне изменившейся погодой и являвшееся чем-то средним между желаниями, которые могут быть отчасти утолены кулинарным искусством, и желаниями монументальной скульптуры, ибо под влиянием этой погоды я мечтал сразу и о смешении моей плоти с отличной от нее теплой материей и о том, чтобы прикрепиться какой-нибудь точкой моего вытянутого тела к расходящемуся с ним телу, вроде того как тело Евы едва держалось ногами на бедре Адама, по отношению к которому она стоит почти перпендикулярно на тех романских барельефах бальбекского собора, что столь благородно и безмятежно, почти как на античном фризе, изображают сотворение женщины; Бог там везде сопровождается, точно священнослужителями, двумя ангелочками, в которых можно узнать – вроде тех крылатых и кружащихся летних созданий, которые были захвачены врасплох и пощажены зимою, – амуров Геркуланума, еще не погибших в XIII веке и совершавших по всему фасаду паперти последний свой полет, усталый, но не лишенный грации, которой можно от них ожидать.
Что же касается удовольствия, которое, утолив мое желание, избавило бы меня от этих навязчивых мыслей и которое я столь же охотно искал бы с любой хорошенькой женщиной, то если бы меня спросили, на чем – в течение этой нескончаемой болтовни, когда я скрывал от Альбертины единственную вещь, о которой думал, – основывалась моя оптимистическая гипотеза насчет уступчивости моей гостьи, я, пожалуй, ответил бы, что гипотеза эта была мне внушена (между тем как забытые нотки голоса Альбертины восстанавливали мне очертания ее личности) появлением некоторых слов, не входивших раньше в ее словарь, по крайней мере в том значении, которое она им придавала теперь. Когда она мне сказала, что Эльстир дурак, и я запротестовал.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.