Текст книги "Германт"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 42 страниц)
Дни, предшествовавшие моему обеду с г-жой де Стермарьей, были для меня днями не упоительными, а невыносимыми. Вообще чем короче время, отделяющее нас от затеянного нами развлечения, тем оно кажется нам длиннее, потому что мы прилагаем к нему уменьшенные меры или же просто потому, что собираемся его измерять. Папство, говорят, считает веками, а может быть, даже не помышляет считать, потому что цель его в бесконечности. Моя же цель была на расстоянии лишь трех дней, я считал секундами, воображение мое рисовало картины, которые являются уже началом ласк, и я бесился от бессилия устроить так, чтобы ласки эти завершила живая женщина (именно эти ласки, все другие утрачивают для нас интерес). И если в общем верно, что трудность достигнуть предмет желания обостряет желание (трудность, а не невозможность, ибо эта последняя его убивает), однако в отношении желания чисто физического уверенность, что оно будет осуществлено в скором и точно определенном времени, действует не менее возбуждающе, чем неуверенность; почти в такой же степени, как томительное сомнение, отсутствие сомнения делает невыносимым ожидание неминуемого удовольствия, потому что оно обращает это ожидание в многократное осуществление и благодаря множественности предвосхищаемых представлений делит время на такие же тоненькие ломтики, как его разделила бы тоска.
Мне надо было во что бы то ни стало обладать г-жой де Стермарьей, ибо в течение нескольких дней желания мои неустанно подготовляли в мечтах это наслаждение, единственно только его, другое наслаждение (наслаждение с другой женщиной) не было бы подготовлено, ведь всякое наслаждение есть осуществление предваряющего его желания, которое не всегда одинаково, которое меняется в зависимости от тысячи обстоятельств, от сочетания наших представлений, прихотей воспоминания, степени возбуждения, порядка, в котором размещаются наши прежние желания, ибо те из них, что были утолены последними, пребывают в покое, пока не забывается до некоторой степени разочарование, связанное с их удовлетворением; я бы не был подготовлен, я уже покинул большую дорогу общих желаний и далеко зашел по тропинке желания частного; чтобы пожелать другого свидания, мне бы пришлось слишком долго возвращаться на большую дорогу и искать другую тропинку. Обладать г-жой де Стермарьей на острове Булонского леса, куда я ее пригласил обедать, – таково было наслаждение, которое я мысленно рисовал себе каждую минуту. Понятно, оно было бы разрушено, если бы я пообедал на этом острове без г-жи де Стермарьи, но оно также сильно уменьшилось бы, если бы я пообедал, даже с нею, в другом месте. Впрочем, обстановка, в которой рисуешь себе наслаждение, предваряет образ самой женщины, разряда женщин, которые для нее подходят, она ими распоряжается, а также место. По этой причине попеременно возвращаются в капризное наше воображение женщины, местности, комнаты, которых в другие недели мы бы не удостоили своим вниманием. Дочери обстановки, иные женщины не появляются без большой кровати, в которой находишь покой рядом с ними, другие же, которых мы хотим ласкать с более интимными намерениями, требуют листьев, колеблемых ветром, ночного озера, они отличаются такой же неустойчивостью и так же трудно уловимы, как и эта обстановка.
По-видимому, уже задолго до получения письма от Сен-Лу, когда еще не было и речи о г-же де Стермарье, остров Булонского леса казался мне созданным для наслаждения, потому что я ходил туда с печальным сознанием, что для меня он не служит приютом наслаждения. По берегам озера, которые ведут к этому острову и на которые в последние недели лета приходят гулять парижанки, если они еще не уехали, – по этим берегам, не зная более, где ее можно найти, и даже не будучи уверены, что она не покинула еще Париж, вы блуждаете в надежде увидеть молодую девушку, в которую влюбились на последнем балу в этом сезоне и с которой нельзя уже будет встретиться ни на одном вечере до следующей весны. Думая о том, что любимое существо со дня на день уедет, а может быть, даже уже уехало, вы идете вдоль берегов подернутого рябью озера, по красивым аллеям, где первый красный лист зацветает уже как последняя роза, вы всматриваетесь в горизонт, где благодаря ухищрению, как раз обратному тому, что применяется в панорамах, под куполом которых восковые фигурки на первом плане придают раскрашенному полотну за ними видимость глубины и объемности, глаза наши, непосредственно переходя от разделанного парка к естественным высотам Медона и горе Валерьен, не знают, где провести границу, и вносят кусок сельской местности в произведение садового искусства, но вместе с тем простирают его прикрасы, созданные руками человека, далеко за пределы парка; так редкие птицы, выращенные на свободе в ботаническом саду, каждый день по прихоти своих воздушных прогулок заносят в смежные леса экзотические звуки. Между последним летним праздником и зимним изгнанием вы с тоской пробегаете по этому романическому царству неверных встреч и любовной меланхолии, и вас не более удивило бы, если бы оно оказалось расположенным за пределами географической Вселенной, чем, поднявшись в Версале на верх террасы, к наблюдательному пункту, вокруг которого собираются облака на голубом небе в стиле ван дер Мелена[86]86
Ван дер Мелен, Антуан (1632–1690) – французский художник фламандского происхождения.
[Закрыть], и очутившись таким образом вне природы, вы бы узнали, что там, где она вновь начинается, в конце Большого канала, деревни, которых нельзя различить на ослепительном как море горизонте, называются Флерюс или Нимвеген.
А когда уехал последний экипаж и вы с болью чувствуете, что она уже не придет, вы отправляетесь обедать на остров; над колышущимися тополями, которые не столько гармонируют с тайнами вечера, сколько без конца о них напоминают, розовое облако кладет последнюю краску жизни на умиротворенное небо. Несколько капель дождя бесшумно падают на древнюю воду, но в божественном своем младенчестве навсегда оставшуюся сизой и каждое мгновение забывающей образы облаков и цветов. А после того как герани, усилив яркость своей окраски, тщетно боролись со сгустившимися сумерками, туман окутывает засыпающий остров; вы гуляете в сырой темноте над водою, где, самое большее, безмолвный ход лебедя удивит вас, как ночью на кровати открывшиеся на миг глаза и улыбка ребенка, которого вы считали спящим. Тогда вам тем больше хочется присутствия возле вас женщины, что вы чувствуете себя одиноким и можете вообразить себя занесенным куда-то далеко.
Но на этот остров, где даже летом часто бывали туманы, насколько приятнее было бы мне увезти г-жу де Стермарью теперь, когда наступила дурная погода, когда приближался конец осени. Если бы даже стоявшая с воскресенья погода сама по себе не сделала сероватыми и морскими страны, в которых жило мое воображение – как другие времена года делали их благоуханными, светящимися, итальянскими, – одна надежда обладать через несколько дней г-жой де Стермарьей была бы способна опускать двадцать раз в час занавес тумана в моем томительно однообразном воображении. Во всяком случае, туман, появившийся со вчерашнего дня даже в Париже, не только направлял все время мои мысли к родине молодой женщины, которую я только что пригласил, но – так как по всей вероятности он еще плотнее, чем город, должен был закутать вечером Булонский лес, особенно же озеро в нем, – я думал также, что он в некоторой степени превратит для меня Лебединый остров в один из островов Бретани, морской и туманный воздух которой всегда окутывал для меня, как одеждой, бледный силуэт г-жи де Стермарьи. В молодости, в том возрасте, когда я совершал свои прогулки в сторону Мезеглиза, наше желание, наша вера придают одежде женщины индивидуальное своеобразие, неповторимые особенности. Мы гонимся за действительностью. Но так как она от нас все время ускользает, то наконец мы замечаем, что за всеми этими тщетными попытками, в которых мы нашли небытие, продолжает существовать нечто незыблемое – то, чего мы искали. Мы начинаем различать, познавать то, что мы любим, мы стараемся им заручиться, хотя бы ценой какой-нибудь уловки. Тогда место угаснувшей веры занимает костюм посредством умышленно создаваемой иллюзии. Я хорошо знал, что в получасе езды от дома я не найду Бретани. Но, гуляя над озером, в темноте, под руку с г-жой де Стермарьей, я поступил бы как те люди, которые, не имея возможности проникнуть в монастырь, перед обладанием женщиной по крайней мере одевают ее монахиней.
Я мог даже надеяться услышать с г-жой де Стермарьей плеск волн, ибо накануне нашего обеда разразилась буря. Я сел бриться, собираясь отправиться на остров заказать кабинет (хотя в это время года остров был пуст и ресторан мало посещался) и выбрать меню для завтрашнего обеда, как вдруг Франсуаза доложила о приходе Альбертины. Я сейчас же ее принял, равнодушный к тому, что она увидит меня небритым, – эта женщина, для которой в Бальбеке я никогда не находил себя достаточно красивым и которая стоила мне такого же волнения и таких же хлопот, как теперь г-жа де Стермарья. Я непременно хотел, чтобы последняя получила наилучшее впечатление от завтрашнего вечера. С этой целью я попросил Альбертину поехать сейчас же со мной на остров, чтобы помочь мне составить меню. Та, которой отдаешь все, так быстро заменяется другой, что сам дивишься, отдавая каждый час новое, что у тебя есть, без надежды на будущее. В ответ на мое предложение розовое улыбающееся лицо Альбертины под плоской шапочкой, надвинутой на самые глаза, как будто заколебалось. У нее были, вероятно, другие планы. Во всяком случае, она легко ими пожертвовала для меня, к великому моему удовольствию, так как я придавал большое значение тому, что со мной будет молодая хозяйка, которая сумеет заказать обед гораздо лучше, чем я.
Несомненно, Альбертина представляла для меня нечто совсем другое в Бальбеке. Но наша близость с женщиной, в которую мы влюблены, хотя бы мы не считали ее тогда особенно тесной, создает между ней и нами, несмотря на неполноту, заставлявшую нас страдать в то время, общественную связь, которая переживает нашу любовь и даже воспоминание о нашей любви. Тогда, видя женщину, которая стала для нас не больше, чем средством и путем к другим женщинам, мы бываем столько нее удивлены и позабавлены, узнав из нашей памяти все своеобразное значение, заключавшееся в ее имени для другого существа, которым мы были когда-то, как если бы, крикнув кучеру адрес на бульваре Капуцинок или улице Бак и думая только о человеке, которого мы собираемся посетить, мы вдруг сообразили, что имена эти означали когда-то монахинь-капуцинок, монастырь которых находился на этой улице, и паром, перевозивший через Сену.
Мое желание овладеть Бальбеком сообщило такую зрелость телу Альбертины, сосредоточило в нем столько свежести и столько прелестей, что во время нашей поездки по Булонскому лесу, когда ветер, подобно заботливому садовнику, тряс деревья, сбивал с них плоды и подметал сухие листья, я говорил себе: если окажется, что Сен-Лу ошибся или что я плохо понял его письмо и обед мой с г-жой де Стермарьей ни к чему не приведет, то я в тот же вечер попозже назначу свидание Альбертине, чтобы в течение наполненного сладострастием часа, держа в руках тело, прелести которого, теперь в изобилии его украшавшие, некогда жадно взвешивались и оценивались моим любопытством, позабыть волнения и, может быть, огорчения моей начинающейся любви к г-же де Стермарье. Однако, если бы предположил, что г-жа де Стермарья откажет мне в своих ласках в этот первый вечер, то я бы очень обманчиво представил себе время, проведенное с ней. Я слишком хорошо знал из опыта, как две последовательные стадии в начале любви к женщине, которую мы желали, еще не познакомившись с ней и любя в ней скорее своеобразную жизнь, ее омывающую, чем ее самое, почти неведомую для нас, – как две эти стадии причудливо отражаются в области фактов, то есть уже не в нас самих, а в наших свиданиях с ней. Прельщенные поэзией, которую она воплощает для нас, мы еще ни разу с ней не разговаривали, мы колебались. Будет ли то она или какая-нибудь другая? И вот наши мечты прикрепляются к ней, образуют с ней одно целое. Первое свидание с ней, которое вскоре последует, должно бы отразить нашу рождающуюся любовь. Ничуть. Как если бы было необходимо, чтобы материальная жизнь тоже прошла свою первую стадию, мы, уже любя ее, разговариваем с ней о самых незначительных вещах: «Я пригласил вас пообедать на этот остров, так как думал, что обстановка вам понравится. Я ведь не собираюсь сказать вам ничего особенного. Но боюсь, что здесь очень сыро и вы простудитесь». – «Нет, нет». – «Вы говорите так из любезности. Разрешаю вам, сударыня, еще четверть часа бороться с холодом, чтобы вас не беспокоить, но через четверть часа я увезу вас насильно. Я не желаю, чтобы из-за меня вы схватили насморк». И, ни слова не говоря, мы ее увозим, не запомнив о ней ничего, кроме разве некоторых ее взглядов, но думая только о том, чтобы вновь с ней увидеться. А во вторую встречу (перед которой мы не находим в себе даже ее взгляда, единственного о ней воспоминания) первая стадия уже осталась позади. В промежутке ничего не случилось. Однако, вместо того чтобы разговаривать об удобствах ресторана, мы говорим, нисколько этим не удивляя новую личность нашей спутницы, которую мы находим некрасивой, но хотели бы, чтобы ей каждую минуту что-нибудь говорили о нас: «Нам будет стоить очень много труда преодолеть все препятствия, нагроможденные между нашими сердцами. Вы думаете, что нам это удастся? Вы считаете, что мы можем справиться с нашими врагами и надеяться на счастливое будущее?» Однако подобных разговоров, сначала бессодержательных, а потом намекающих на любовь, у нас не будет, я вправе доверять письму Сен-Лу. Г-жа де Стермарья отдастся мне в первый же вечер, мне не придется, следовательно, вызывать к себе, на худой конец, Альбертину, чтобы как-нибудь скоротать время. В этом не будет надобности, Робер никогда не преувеличивает, письмо его не оставляет никаких сомнений!
Альбертина мало со мной разговаривала, ибо чувствовала, что я чем-то озабочен. Мы прошли несколько шагов пешком в зеленоватом, точно подводном гроте, образованном густыми высокими деревьями, на вершинах которых мы слышали бушевание ветра и шум дождя. Я топтал сухие листья, погружавшиеся в землю как раковины, и откидывал палкой каштаны, колючие, как морские ежи.
На ветках последние сморщенные листья следовали за ветром только на длину своих корешков, но, когда последние обрывались, они падали на землю и бегом догоняли ветер. Я с радостью думал, что, если эта погода удержится, остров будет завтра еще более сказочным и, во всяком случае, совершенно пустынным. Мы снова сели в экипаж, и, так как ветер стих, Альбертина попросила прокатиться до Сен-Клу. Подобно сухим листьям на земле, облака в небе неслись по ветру, и перелетные вечера, розовые, голубые и зеленые тона которых, наложенные друг на друга, видны были в своего рода коническом сечении на небе, совсем уже приготовились для путешествия в страны более благодатные. Чтобы рассмотреть поближе мраморную богиню – которая куда-то рвалась со своего пьедестала и, совсем одинокая в лесу, казалось, ей посвященном, наполняла его мифологическим ужасом, полуживотным-полусвященным, – Альбертина поднялась на холмик, а я поджидал ее на дороге. Видимая теперь снизу, уже не полная и округлая, как несколько дней назад на моей кровати, где зернистое строение ее шеи предстало как в лупу моим приблизившимся глазам, но, чеканная и изящная, она сама казалась теперь маленькой статуей, которую подернули патиной счастливые минуты в Бальбеке. Когда я вновь остался один, вернувшись домой, и вспомнил, что катался днем с Альбертиной, что обедаю послезавтра у герцогини Германтской, что должен ответить Жильберте на ее письмо и что всех трех этих женщин я любил, я подумал, насколько социальная наша жизнь похожа на мастерскую художника, полную незаконченных набросков, на которых мы думали одно время запечатлеть нашу потребность в большой любви, но мне не пришло в голову, что иногда, если набросок не очень старый, мы можем вновь приняться за работу над ним и создать из него произведение совсем иное, может быть, даже более значительное, чем то, что мы задумали сначала.
На другой день было холодно и ясно: чувствовалась зима (и действительно, время года было такое позднее, что мы только чудом могли найти в уже опустошенном Булонском лесу несколько куполов золотистой зелени). Проснувшись, я увидел, точно из окна донсьерской казармы, матовую мглу, ровную и белую, которая весело висела на солнце, густая и сладкая, как патока. Потом солнце спряталось, и мгла еще более сгустилась после полудня. Сумерки настали рано, я переоделся, но время ехать еще не пришло и я решил послать экипаж за г-жой де Стермарьей. Сам я не посмел сесть в него, чтобы не заставлять ее ехать со мной, но вручил кучеру записку, в которой просил позволения зайти за ней. В ожидании я растянулся на кровати, закрыл на мгновение глаза, потом снова открыл. Над занавеской видна была лишь тоненькая каемка света, становившаяся все более тусклой. Мне знаком был этот праздный час, глубокое преддверие удовольствия; темную и сладкую пустоту его я научился познавать в Бальбеке, когда, лежа, как сейчас, один в моей комнате, в то время как все другие обедали, без сожаления наблюдал угасавший над занавесками день, зная, что вскоре, после краткой, как полярная, ночи, он с еще большим блеском загорится в огнях Ривбеля. Я соскочил с кровати, повязал черный галстук, провел щеткой по волосам – последние движения, при помощи которых я прихорашивался в Бальбеке, думая не о себе, но о женщинах, которых увижу в Ривбеле, и заранее улыбаясь им в косое зеркало моей комнаты, – движения, оставшиеся по этой причине предвестниками веселья, сплавленного из огней и музыки. Подобно магическим знакам они его вызывали, больше того – уже осуществляли; благодаря им я располагал столь же достоверным знанием его истинности и с такой же полнотой наслаждался его упоительным и суетным очарованием, как некогда летом в Комбре наслаждался в своей прохладной темной комнате жарой и солнцем, когда до меня доносился стук молотка упаковщика.
Вот почему теперь мне хотелось бы видеть совсем не г-жу де Стермарью. Теперь, когда я был вынужден провести с ней вечер, я предпочел бы, чтобы вечер этот, так как он был последний перед возвращением моих родных, оставался незанятым и чтобы я мог попытаться увидеть ривбельских женщин. В последний раз я вымыл руки и вытирал их в темной столовой, прогуливаясь от удовольствия по всей нашей квартире. Мне показалось, что дверь из столовой открыта в освещенную переднюю, но то, что я принял за светлую щель двери, которая, напротив, была закрыта, являлось лишь белым отражением моего полотенца в зеркале, прислоненном к стене в ожидании, когда его поставят на место к приезду мамы. Я мысленно перебрал все миражи, обнаруженные мной таким образом в нашей квартире, миражи не только оптические, ибо в первые дни я считал, что соседка обзавелась собакой: меня обманывало продолжительное, похожее даже на звуки человеческого голоса тявканье, которым заливалась одна из кухонных труб каждый раз, когда открывали кран. Равным образом дверь на площадку, медленно, закрываясь от сквозняков на лестнице, исполняла отрывки упоительных жалобных фраз, из которых складывается хор пилигримов в заключительной части увертюры к «Тангейзеру»[87]87
«Тангейзер» – трехактная опера Р. Вагнера (1813–1883).
[Закрыть]. Впрочем, когда я положил полотенце на место, мне довелось вновь услышать этот ослепительный симфонический отрывок, ибо раздался звонок и я побежал в переднюю открыть дверь кучеру, который привез мне ответ. Я думал, что ответом этим будет: «Эта дама внизу», – или: «Эта дама вас ждет», – но он держал в руке письмо. Я минутку поколебался, прежде чем узнать содержание письма г-жи де Стермарьи, которое, покуда она держала перо в руке, могло бы быть иным, но теперь, оторвавшись от нее, стало непреложным, как судьба, совершало свой путь самостоятельно, и она уже ничего в нем не могла бы изменить. Я попросил кучера спуститься и подождать минуточку, хотя он на чем свет проклинал туман. Когда он ушел, я вскрыл конверт. На карточке «Виконтесса Алиса де Стермарья» приглашенная мной дама писала: «Я глубоко огорчена, одно досадное обстоятельство не позволяет мне пообедать с вами сегодня вечером на острове в Булонском лесу. Для меня это было бы праздником. Напишу вам подробнее из Стермарьи. Сожалею. Привет». Я замер в неподвижности, оглушенный полученным ударом. Карточка и конверт упали к моим ногам, как пыж огнестрельного оружия, когда раздается выстрел. Я подобрал их, принялся анализировать фразы. «Она говорит, что не может со мной обедать на острове в Булонском лесу. Отсюда можно было бы заключить, что она согласна пообедать со мной в другом месте. Я не буду настолько нескромен, чтобы поехать за ней, но в конце концов это можно было бы понять именно таким образом». И так как уже в течение четырех дней я мысленно водворился на этом острове с г-жой де Стермарьей, то мне никак не удавалось от него отрешиться. Мое желание невольно вступало на путь, по которому двигалось уже столько часов, и, несмотря на это письмо, слишком недавнее для того, чтобы взять верх над ним, я инстинктивно все еще готовился ехать, как ученик, провалившийся на экзамене, непременно хочет ответить еще на один вопрос. Наконец я решился пойти сказать Франсуазе, чтобы она рассчиталась с кучером. Я прошел коридор, не найдя ее, потом направился в столовую, и вдруг шаги мои перестали стучать по паркету, как до сих пор, шум их сменился тишиной, которая до осознания ее причины создала во мне ощущение недостатка воздуха и тюремного заключения. То были ковры, которые начали приколачивать к приезду моих родных, – ковры, которые бывают так красивы в радостные утра, когда среди их беспорядочного нагромождения солнце ждет вас, как друг, пришедший за вами, чтобы вместе ехать завтракать за город, и кладет на них отпечаток леса, но которые теперь, напротив, были первой отделкой зимней тюрьмы, откуда я не смогу больше свободно выходить, поскольку мне придется жить и столоваться в семье.
– Осторожнее, месье, не упадите, они еще не приколочены, – крикнула мне Франсуаза. – Мне бы надо было зажечь огонь. Ведь уже конец сентября, хорошие деньки кончились.
Скоро зима; в уголке окна, как на стеклянной посуде Галле́[88]88
Галле, Эмиль (1826–1904) – французский художник, мастер художественного стеклоделия, керамист, проектировщик мебели.
[Закрыть], жилка отвердевшего снега, и даже на Елисейских Полях вместо молодых девушек, которых вы там ожидаете, одни только воробьи.
Я был в полном отчаянии: г-жа де Стермарья мало того, что не приехала, ответ ее вдобавок внушал предположение, что, в то время как я с воскресенья только и жил обедом с ней, она, вероятно, ни разу о нем не подумала. Впоследствии я узнал, что она нелепым образом вышла замуж по любви за одного молодого человека, с которым, вероятно, уже встречалась в это время и из-за которого забыла о моем приглашении. Ведь если бы она обо мне вспомнила, то, конечно, сообщила бы мне, что не может приехать, не дожидаясь экипажа, который к тому же я и не должен был за ней присылать. Мои мечты о феодальной девушке на туманном острове проложили путь к еще не существующей любви. Теперь мое разочарование, мой гнев, мое отчаянное желание вновь завладеть той, которая только что от меня ускользнула, могли, при содействии моей чувствительности, закрепить эту потенциальную любовь, которую до сих пор предлагало мне, но более вяло, одно лишь мое воображение.
Сколько есть в наших воспоминаниях, и еще больше в нашем забвении, самых различных лиц девушек и молодых женщин, которые показались нам прелестными и внушили бешеное желание увидеть их вновь только потому, что в последнюю минуту они от нас ускользнули! Что касается г-жи де Стермарьи, то здесь было нечто большее, и мне достаточно было теперь, чтобы полюбить ее, вновь ее увидеть и освежить яркие, но слишком короткие впечатления, которые память была бы бессильна удержать в ее отсутствие. Обстоятельства решили иначе, я ее не увидел. Не она была женщиной, которую я полюбил, но она могла бы быть ею. И одной из причин, сделавших для меня такой мучительной большую любовь, которая вскоре завладела мной, было, вероятно, воспоминание об этом вечере, мысль, что, стоило произойти самым незначительным изменениям, и любовь эта направилась бы на другую женщину, на г-жу де Стермарью; направленная на ту, которая внушила мне ее немного позже, она не была, следовательно – несмотря на все мое страстное желание, несмотря на всю мою потребность верить в это, – совершенно необходимой и от века предопределенной.
Франсуаза оставила меня одного в столовой, сказав, чтобы я шел в другую комнату, пока она не зажжет огонь. Она собиралась это сделать к обеду, ибо уже до приезда моих родных, с сегодняшнего вечера начиналось мое заключение. Я заметил лежавшую у буфета огромную связку еще свернутых ковров и, уткнувшись в них головой, глотая пыль и слезы наподобие евреев, посыпавших голову пеплом в дни печали, разразился рыданиями. Я дрожал не только потому, что в комнате было холодно, но и потому что заметное понижение температуры (опасным последствиям и – надо ли признаться? – известной приятности которого мы и не пытаемся противодействовать) вызывается иногда слезами, струящимися из наших глаз капля за каплей, как мелкий, пронизывающий и леденящий дождик, которому, кажется, конца не будет. Вдруг я услышал голос:
– Можно войти? Франсуаза сказала, что ты, вероятно, в столовой. Не хочешь ли, пойдем вместе со мной куда-нибудь пообедать, если тебе это не повредит, потому что туман такой, хоть ножом режь.
Это был приехавший утром, когда я считал, что он еще в Марокко или на море, Робер де Сен-Лу.
Я уже сказал (и как раз Робер де Сен-Лу, помимо своей воли, помог мне это сознать в Бальбеке), что я думаю о дружбе, а именно – она, с моей точки зрения, есть нечто столь ничтожное, что я с трудом понимаю, как это люди умные, например Ницше, имели наивность приписывать ей известную интеллектуальную ценность и потому порывали дружеские отношения, если с ними не связывалось интеллектуального уважения. Да, меня всегда удивляло, как это человек, доводивший искренность к себе до того, что отвергал из умственной добросовестности музыку Вагнера, вообразил, будто истина может быть осуществлена способом выражения, по самой природе своей сбивчивым и неадекватным, каковым являются человеческие поступки вообще и дружеские отношения в частности, и как можно бросать свою работу ради того, чтобы пойти повидаться с другом и плакать с ним по случаю ложного известия о пожаре Лувра. Словом, уже в Бальбеке я находил удовольствие играть с молодыми девушками менее пагубным для духовной жизни (так как оно по крайней мере остается ей чуждым), чем дружбу, все усилие которой заключается в том, чтобы заставить нас пожертвовать единственно реальной и непередаваемой (иначе как средствами искусства) частью нас самих ради поверхностного «я», которое не находит радости в себе самом, как другое наше «я», а только расплывчато умиляется, когда чувствует себя поддержанным внешней опорой и находит приют в чужой индивидуальности, где, обрадованное отказываемым ему покровительством, излучает свое довольство в форме одобрения и восхищается достоинствами, которые оно назвало бы недостатками и пыталось бы исправить в себе самом. Впрочем, хулители дружбы могут, без обольщения и не без угрызений совести, быть лучшими друзьями на свете, подобно тому как художник, носящий в себе великое произведение искусства и чувствующий, что долг его – жить для работы над ним, несмотря на это, чтобы не показаться или не оказаться эгоистом, отдает свою жизнь ради какого-нибудь ненужного дела, и отдает ее тем более мужественно, чем более бескорыстными были основания, в силу которых он предпочел бы не отдавать ее. Но каково бы ни было мое мнение о дружбе, даже если говорить только о доставляемом ею удовольствии, настолько сереньком, что оно походило на нечто среднее между усталостью и скукой, нет столь пагубного питья, которое не могло бы в иные часы делаться драгоценным и живительным, принося подстегивание, которое было нам необходимо, теплоту, которой мы не можем найти в себе самих.
Теперь я далек был от желания попросить Сен-Лу, как хотел этого час тому назад, свести меня с ривбельскими женщинами; след, оставленный во мне сожалением о г-же де Стермарье, не желал так быстро изглаживаться, но в ту минуту, когда я не чувствовал больше в своем сердце никакого основания для счастья, приход Сен-Лу был точно появлением доброты, веселья и жизни, которые находились, правда, вне меня, но предлагали себя мне, только и желали, что отдать себя в мое распоряжение. Сам он, однако, не понял моего возгласа признательности и моей растроганности до слез. Есть ли, впрочем, что-нибудь более парадоксальное, чем сердечное расположение одного из тех друзей – дипломата, исследователя, авиатора или военного, каким был Сен-Лу, – которые, отправляясь на другой день в деревню, а оттуда бог весть куда, как будто хотят оставить о себе на посвящаемом нам вечере впечатление настолько редкое и кратковременное, что недоумеваешь, действительно ли оно для них приятно, а если оно им так нравится, то почему они не хотели его продлить или не возобновляют чаще. Такая обыкновенная вещь, как обед в нашем обществе, доставляет этим путешественникам то же диковинное и упоительное наслаждение, какое доставляют жителям Азии парижские бульвары. Мы отправились вместе обедать, и, спускаясь с лестницы, я вспомнил Донсьер, где каждый вечер приходил к Роберу в ресторан, вспомнил маленькие забытые столовые. Особенно отчетливо всплыла в моей памяти одна из них, о которой я никогда не думал. Она помещалась не в той гостинице, где обедал Сен-Лу, а в гораздо более скромной, в чем-то среднем между постоялым двором и семейным пансионом; там подавали сама хозяйка и одна из ее служанок. Меня задержал в ней снег. К тому же Робер не обедал в тот вечер у себя в гостинице, и я не захотел идти дальше. Кушанья мне приносили наверх, в маленькую комнату с деревянными стенами и потолком. Во время обеда потухла лампа, и служанка зажгла две свечи. Когда она накладывала мне картофель в протянутую тарелку, я под предлогом, что плохо видно, схватил ее за голую руку, как бы желая направлять ее движения. Видя, что она ее не отдергивает, я принялся ее ласкать, затем, не говоря ни слова, привлек девушку к себе, задул свечу и предложил ей порыться у меня в карманах, чтобы достать оттуда деньги. В течение следующих дней я желал насладиться, не только этой служанкой, но и уединенной деревянной столовой, однако всякий вечер, до самого отъезда из Донсьера, я по привычке и из дружеских чувств возвращался в тот ресторан, где обедали Робер и его приятели. Но даже и об этой гостинице, где он столовался со своими приятелями, я давно уже не думал. Мы извлекаем мало пользы из нашей жизни, мы оставляем незаконченными в летних сумерках или рано наступающих зимних ночах в часы, в которых, как нам казалось, могло бы все же заключаться немного душевного покоя или удовольствия. Но часы эти не вовсе потеряны. Когда запоют в свой черед новые минуты удовольствия, которые прошли бы такими же бескровными и висящими в воздухе, они придают им опору, придают насыщенность богатой оркестровки. Таким образом, они расширяются до размеров типичных счастливых положений, которые мы переживаем лишь время от времени, но которые продолжают существовать; в настоящем случае то было забвение всего на свете ради обеда в уютной обстановке, благодаря воспоминаниям заключающей в себе обещания путешествия с другом, который всколыхнет нашу спящую жизнь всей своей энергией, всем своим расположением к нам, сообщит ей волнующее наслаждение, совершенно отличное от того, что могло бы нам доставить наше собственное усилие или светские развлечения; мы готовы всецело принадлежать ему, готовы принести ему клятвы в дружбе, которые, родившись в пределах этого часа, оставаясь в нем заключенными, не будут, может быть, сдержанны завтра, но которые я без зазрения совести мог дать Сен-Лу, ибо с мужеством, содержавшим в себе много благоразумия и предчувствие, что дружба не поддается углублению, завтра он собирался вновь отправиться в путь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.