Текст книги "Оправданное присутствие: Сборник статей"
Автор книги: Михаил Айзенберг
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Евгения Лавут, «Амур и др.»
Первая книга стихов Евгении Лавут вышла почти семь лет назад. Это время пошло автору на пользу: первая книга была примечательной, вторая оказалась замечательной. Реальный возраст Лавут позволяет причислить ее к молодым поэтам, но пользоваться этим позволением не хочется. Сами стихи не позволяют делать им никаких скидок, а героиня книги как будто одновременно и старше, и значительно моложе автора. Два ее возраста состоят в сложном и, видимо, мучительном родстве. Какой-то временной провал не дает им соединиться.
Есть области жизни, где словам не место, и человек проходит их, не оставляя прямых свидетельств. Одна такая область героиней книги пройдена, а судить о ней мы можем только по тому, как изменились стихи и как полны они воспоминаниями – телесными, фантомными, незабываемыми – о недавно прошедшем. А еще более косвенно – по болезненному оттенку некоторых оборотов или судороге, вдруг схватывающей стиховой метр.
кроме как здесь нигде
не найти такой жалкой ласки
нигде у нищего не попросить подачки,
даже у дочки нищего, у его собачки,
у его мозжечка не попросить подсказки,
у мёртвой птицы пера, у серого неба краски
Мир, в котором не оказалась, а словно очнулась старшая героиня книги – мир реальный, не очень веселый. Здесь в чести не благопристойность, а откровенность, и все секреты не предъявлены, но легализованы. (Ангел в стихах Лавут явно женского рода.) Здесь нет ничего необязательного, нет разницы между связями внутренними и внешними, между словами для себя и речью на людях.
дверь поплотней закрыть, придвинуть кровать к стенке
голову обмотать сжать кулаки сдвинуть веки
а то не вспомню ела или пила,
была или нет, любила или болела.
Опыт, разделивший двух героинь книги, – прежде всего опыт преодоленной немоты. Стихи полны памятью о том времени, когда о словах и речи не было. Слова потерялись – и чудом нашлись. Радость находки как будто подымает стихи, отделяет их от поверхности листа. Простые слова, но какие-то окрыленные. Обращенная в письмо устная речь: слово, которое аукнулось – и откликнулось.
Твердые правила
Предисловие – своеобразный жанр, со своими условностями. Считается, к примеру, что читатель, открывая книгу, открывает и нового для себя автора. Условие не такое уж немыслимое, потому что авторов много, читатель один, и степень его осведомленности непредсказуема. Какие предварительные биографические сведения пригодились бы такому читателю?
Вероятно, самые общие: родился, учился…
Олег Юрьев родился в 1959 году. Ленинградец. До отъезда в Германию (в 1991 году) успел закончить Ленинградский финансово-экономический институт и три курса Литературного института, опубликовать книгу стихов и несколько пьес. Достаточно необычно разнообразие литературных специализаций Юрьева: поэт, драматург, прозаик. Более того: известный драматург и успешный прозаик. Его пьесы ставятся в Германии, – но продолжают ставиться и в России, а книги прозы (их на данный момент четыре) переводятся и выходят – по крайней мере в Германии – в издательствах с хорошей репутацией.
Разные литературные профессии Юрьева, возможно, существуют не в ущерб, а в дополнение друг другу. Говорю «возможно», потому что наверняка не скажешь: другой вариант судьбы можно представить, но нельзя сличить с имеющимся. Опыт прозы – прежде всего опыт пристального зрения, прихватывающего точные и значащие детали, – заметен в некоторых поздних стихотворениях (например, «Витязь в тигровой шкуре»). Но это, скорее, исключения. По складу ума Юрьев, возможно, прозаик, но, так сказать, по технике звукоизвлечения – прямой поэт. Мне кажется, что для Юрьева и проза является формой поэтического языка, но организованного иначе и на других основаниях. Другой ритм, другой тип связи и связности. Другой источник? Вот это как раз сомнительно.
Сведения о поэтических публикациях Олега Юрьева звучат как будто не так победительно. Это и понятно: в стихах нельзя по-настоящему преуспеть, не овладев какой-либо смежной профессией (шоумена, например). В самой глубине произведения вечно продолжается работа, по своему существу не доступная публичности и способная только надеяться на понимание. Поэтому у хороших стихов с успехом непростые отношения, и автор сам определяет допустимые пределы популярности.
Но Юрьев в этом отношении как-то особенно скрытен. Очень характерны названия альманахов, в которых он по большей части публикует свои стихи: «Камера хранения», «Незамеченная земля». Есть род литературы, который почти дорожит своей неопознанностью и утаенностью, а в публикации видит именно «камеру хранения» – до лучших времен. Эта осторожность словно бы передается критике (предположим, что таковая существует). Но и ее немногословность по-своему объяснима: автор задает ей работу почти непосильную. К нему очень трудно подобрать ключ.
Попытаемся, однако.
В большинстве авторов – даже хороших, лучших – заметно литературное происхождение, и можно проследить нелегкий труд их продвижения от общего к частному. Олега Юрьева не отнесешь ни к этой основной категории, ни к немногим из нее исключениям. И вот почему: его литературное происхождение вполне различимо, но его частное дело определилось как-то сразу и помимо общих черт.
Мы не знаем, где реально берет начало поэзия Юрьева, но впервые находит себя она в некоей литературной области, общей для поэтов его возраста и круга или более старших авторов вовсе не областного масштаба. Понятно, что я говорю о так называемой «ленинградской школе», рожденной под звездами Мандельштама и Константина Вагинова. Юрьев – ленинградец (или, если угодно, петербуржец) не только по рождению. Это достаточно очевидно и по некоторым поэтическим основам или принципам, общим для Юрьева и для его старших современников: Елены Шварц, Александра Миронова, Сергея Стратановского или Виктора Кривулина. Сильным магнитом, определяющим линии их развития, движения, стал сам Петербург – как некое длящееся литературное событие и/или состояние.
В арсенале Юрьева можно заметить некоторые излюбленные приемы Вагинова (например, сдвоенные, составные определения). Но существенны не эти, немногие, технические заимствования, а общее отношение к поэзии, к фигуре поэта, к его роли. Поэт предстает здесь новым Орфеем на полдороги к аду, а родной город видится классическим Строем, обращенным в руины.
Как будто все меньше колонн в колоннадах
Когда-то любимых домов
И все тяжелей переносится на дух
Кровавых заводов дымок; —
«Ленинград»
Но еще характернее – в том числе по словарю – начало этого стихотворения: «Какая-то убыль почти ежедневна – / Как будто рассеянней свет, / Как будто иссохла, изжёстчилась пневма, / Как будто бы полог изветх;». Перечень жизненной недостачи облекается в редкие слова и архаичные глагольные формы, а убывание привычного языка даже опережает убыль явлений. Стихи Юрьева очень похожи на «стихи». За ними стоит школа. Но не школа как направление, а суммарная выучка российского стихосложения, позволяющая автору выбирать возможности по душе и быть не похожим ни на кого из предшественников или современников. «В плоти и крови его стихов растворился опыт чтения и всасывания русской поэзии, и он, наверно, уже последний поэт, поэт Предела… Ни воронов, ни кентавров, ни других архаичных, как архаична сама Поэзия, существ уже не будет», – пишет о Юрьеве Елена Шварц.[12]12
Вестник новой литературы. 1994. № 8. С. 236.
[Закрыть] «Последний поэт» здесь можно прочесть как «последний Орфей», и это не оксюморон, здесь нет логического противоречия. Просто в ходу другая логика, и слова Шварц означают, что Юрьев – на особом счету. По этому счету последний может стать первым. Или даже должен стать первым. Интересно, что именно это в каком-то смысле и происходит. Юрьев во многом наследует своим старшим товарищам, но – вот странность! – по части «чистоты эксперимента» как будто предшествует им.
Относительно ранние стихотворения, с которых начинается книга «Избранные стихи и хоры», это те же «стихи Юрьева», только написанные как бы мягким карандашом – или менее четким почерком. С годами почерк твердеет, а высказывание как будто освобождается от попутных обстоятельств. Но к письму Юрьева ничего явно не прививается, не подмешивается. Оно беспримесно, замкнуто и развивается словно из одной точки, последовательно нарастая слоями, как древесный ствол. В этой точке Юрьев возник сразу и целиком, а потом только проявлялся – все больше становился самим собой. Как сказано в эпиграфе к стихотворению «Второе подражание псалму»: «Человек – это колодезный ворот, накручивающий на себя свою цепь».
Азартному искателю интертекстуальных связей здесь много поживы, но мало радости. Все – на виду. Вот Баратынский: «Пряха или стихи на второе имя». Вот Заболоцкий: «Зима 1994». Вот Блок: «Письмо с моря». Легко продолжить, но интересной игры не получится, потому что для самого автора это никакая не игра. А что же тогда? Вероятно, продолжение разговора.
«Вот те, Новокаину, блокада набелённого навеки дня…!» («Песня»). Только по одной такой строчке можно понять, как плотно и сложно наполнены эти стихи отсылками в самые разные стороны. Они туго-туго сплетены, их ритмическое строение выверено и разнообразно, фактура словно шита серебром, а лексика обогащена самыми разноплановыми включениями – от архаизмов до напоминающих неологизмы областных значений. При всем том совсем не ощущается, что мы присутствуем на празднике поэзии. Строгость тона и ювелирная выделанность стиха напоминают, скорее, об аскетическом упражнении.
Это довольно необычно для классической (или вольной) борьбы авторской поэтики и стиховой инерции, где «стихосложение» – что-то вроде тех железных сапог, которые необходимо износить по сказочному заклятью. Но наш автор как будто заворожен самой стихией стихосложения, а ее оковы представляются здесь добровольными веригами. И все-таки достовернее предположить другое: там, где он ходит, без такой оснастки не обойтись. Этим дополнительно заявляют о себе место и характер его путевого испытания.
Родившись в Петербурге, Юрьев оказался в нужном для себя месте. Но нет полной уверенности, что он оказался там в нужное (для себя) время. Я имею в виду совпадение или несовпадение магистрального направления в определенный литературный период – и направления личного. В случае Юрьева говорить о совпадении как будто не приходится. Время его выхода на литературную сцену – восьмидесятые годы. Это время было занято в основном своими особыми проблемами: конструктивными разработками и стратегическими маневрами, все более утонченными, а зачастую – всего лишь остроумными. К работе Юрьева это не имело ни прямого, ни даже косвенного отношения. Своего времени ему еще нужно было дождаться.
Такое попадание в не свое время легко может смазать твое присутствие на литературной карте, и чтобы этого не произошло, нужно прилагать особого рода усилия. Человек, которого в упор не видят, жаждет стать видимым. Человек, которого сносит в сторону, пытается устоять. Движениями человека, идущего против течения, руководит одна основная сила – сила сопротивления.
Поэтическая работа Юрьева по многим признакам похожа еще на труд старателя. И по отношению к слову, как к чему-то твердому. И по отзвуку его стиха – слитному гулу, идущему словно из-под земли. Но больше всего по самому характеру деятельности: упорному, одинокому, одержимому.
Метрический ход этих стихов разнообразен и изобретателен, темп – изменчив. Но при этом в них совершенно отсутствует речевая оживленность и естественная разговорная интонация. Движение их не однородно, но поступь одинаково тверда, и она все тверже. С помощью разного рода инверсий и того, что Гумилев называет «намеренными синтаксическими трудностями».[13]13
Гумилев Н. С. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 77.
[Закрыть] Юрьев добивается впечатления каменеющей плотности стиха, его незыблемости. Какая-то не проясненная до конца твердость есть и во всех его конструкциях. Ничего рассеянного, случайного. Ничего мимолетного. Только последовательная концентрация усилий, только утверждение.
Загадочнее всего в этом утверждении – его основа. То есть ее видимое (вернее, мнимое) отсутствие.
Есть личный словарь поэта: слова, ставшие символами и неотступно владеющие автором. У Юрьева одно из таких – самых употребительных – слово «твердь». Обманчивое слово, представляющее небо твердой корой и точной рифмой вызывающее свое пугающее подобие. Если свести в точку поэтику Юрьева, такой точкой стало бы это древнее, почти вышедшее из употребления слово.
Движение стиха продолжает ритм поэтического труда. Его скорость велика, но почти неизменна, а расстановка пауз соответствует неостановимому напору разогнавшейся словесной машины. И в работе этой машины тоже слышен глубинный до-речевой гул.
Идет она, эта работа, словно одновременно в двух режимах – и по двойному заданию. Стихи Юрьева задают себе в пример самые высокие образцы, они принимают в себя весь предшествующий литературный опыт и ни от чего не хотят (не могут?) отказаться. Но при том эти стихи начинают строить себя из самых глубин языка и по ходу дела пересоздают все, что встречается на пути.
То есть новаторское по существу стихостроительство происходит в каком-то особом, пронизанном ностальгией пространстве и не ждет помощи от обстоятельств – от самой жизни, состоящей из случайных подсказок.
Мы никогда не поймем загадку или тайну поэта, не задавшись вопросом: что являет собой целое его речи? Собственно – что он говорит? И ради чего? Но только поняв, как он говорит, можно понять суть высказывания.
Что же являет собой целое речи Юрьева? Во-первых, можно сказать, что это целое есть, и оно предельно ощутимо. Оно существует безусловно, но отчего-то не спешит себя проявить. Не спешит сказаться. Как будто для него достаточно просто существовать, и оболочку стиха оно тоже принимает за очередную «камеру хранения». Более того: поэзия Юрьева явно дорожит своей немотой. Текст закрыт и не проявляет, скорее, отчуждает переживание и ситуацию. Все идет в дело, но само это дело – скрытное, потаенное.
Я, впрочем, вижу в этом не личную странность, но общую для всей нашей работы. «Да обретут мои уста / Первоначальную немоту» (О. Мандельштам). Поэзия немотствует, потому что она – язык до превращения в понятия. До начала «культурного обмена». И все же индивидуальная особенность, странность существует. Как правило, поэтика перерождает себя так, чтобы сделать личный язык не вполне птичьим и постепенно расширить круг сообщников. У Юрьева же стиховое развитие проходит как будто в обратном направлении – к началу, к первому побудительному движению. К той точке, где целое яснее всего проявлено как немое.
Его речь обращена к истоку.
Соответственно и творческое время Юрьева устремлено к своему началу. Мы могли бы предположить (и это не будет недопустимой натяжкой), что стихи Юрьева намерены существовать не во времени, а до времени. По крайней мере до того времени, когда вошла в полную силу русская поэзия. Олег Юрьев хотел бы, мне кажется, начать ее заново – и во многом иначе. Вспомним об Орфее.
Суть задачи (и смысл работы) даже не в том, что высказывание невозможно – то есть просто фактически, технически невыполнимо – ни на каком ином языке, кроме того, что создается в процессе высказывания. Суть в том, что новый язык и является собственно высказыванием. Вот эти необычные сращения слов, которые даже неловко называть «сочетаниями». Пересоставленные и сплавленные наново, они идут в разлом, обнажая игру дикой породы.
Но почему Юрьеву так нужны при этом те слова, что надежно испытаны временем? Потому, вероятно, что в них сохранился некий накопленный за два столетия силовой остаток. Такие слова сами по себе являются формой, и она достаточно затвердела. Это твердая форма. Она сопротивляется повторным испытаниям, сопротивляется тому, кто хочет дать ей вторую жизнь. Она требует работы. Заключенные в старые слова новые смыслы испытывают прежние связи: пробуют их на разрыв. Подобная задача требует осторожности. Б. Бухштаб предупреждал об этом еще в 1926 году: «Нужно быть очень осторожным, ставя слова: легкий, косматый, прозрачный, пчелы, воск, шелк, ласточка – потому что у этих слов в поэзии нашего часа сильное стремление повернуться той же мандельштамовской стороной».[14]14
Вагинов К. Стихотворения и поэмы. Томск: Водолей, 1998. С. 130.
[Закрыть] Тот час для поэзии прошел, и от современного автора здесь требуется не только осторожность. Еще и особого рода смелость: выверенная опрометчивость.
Чтобы понять необходимость именно таких испытаний, нам нужно приглядеться к тому, что и как видит Юрьев. Нам нужно, собственно, увидеть его зрение.
Если посмотреть на сегодняшние реалии издалека, словно из позапрошлого века, и повернуть невидящие сегодняшние зрачки, можно многое различить. Вот движется автомобиль:
Коробок заводной превращается в течь
И течет по ночному шоссе под уклон,
В нем четыре жильца, помещенных углом
Меж нетвердых стекольчатых створок.
«On the Drift; in the Draft»
Явления и вещи уходят в глубокую тень – или приближаются к своим прообразам. Речь идет даже не об особенности видения, но о самой зрительной способности. Заданная себе работа заставляет автора совершенствовать эту способность, обращая ее в прибор ночного видения – все более тонкий, все более приноровленный различать контуры внутри слепящей тьмы, ослепительного темного блеска. Одно из стихотворений Юрьева так и называется – «Стихи к у ходящему зрению». Уходящему не значит слабеющему. Зрение у ходит в другую область – в другое время, и взгляд, прозревающий ночь, слепнет для прочих (дневных) впечатлений. Зрение ли это? Скорее, умозрение. И собственная природа – такой же законный предмет оптического исследования. Взгляд обращен и вовнутрь, в глубины собственного подозрительного строения. Что-то проявляется, как на рентгеновском снимке. «Человек, эка странная полость» («Ода»). Зрение здесь – видящий прибор, щуп, зрительный нерв, проникающий в пазы вещества, исследующий его строение и состав. Физическое строение, химический состав. Все это, уже незримое, – как оно устроено? Как устроен мир, и есть ли в его устройстве какая-либо прочность? Какое-то твердое основание? Насколько прочны старые слова, – то есть прежние понятия? Среди слишком очевидного (заметного, видимого) убытка есть ли что-то постоянное и неубывающее? Чтобы узнать это достоверно, нужно увидеть изнанку существования, его испод: как сходятся нити, как плетется основа.
Кажется, вышелушились бесследно
Зерна глазного пшена,
Только и видит обратное зрение,
Ясное дотемна:
Старые сумерки реже и бреннее
Вычесанного руна,
Старое дерево медно,
Старая медь зелена.
«Хор на дерево и медь»
Упорное стремление видеть вещи в истинном свете проявляет себя как сила. Мы чувствуем поток силовых линий, он проходит сквозь наш состав. Его можно не понять, но нельзя не заметить.
IV
Факты и вымыслы[15]15
Редакция журнала «Знамя» предложила мне в 2003 году принять участие в обсуждении следующей развернутой темы: «Согласны ли вы с тем, что литература, основанная на художественном вымысле, потеряла свое главенствующее место в читательском восприятии или даже окончательно девальвировалась, уступив место non fiction как новому типу прозы?… Можно ли говорить в данном случае о кардинальном различии в предпочтениях массового и элитарного читателя?»
[Закрыть]
Разумнее всего было бы не участвовать в дискуссии, если не можешь дать точный ответ ни на один из поставленных вопросов. Основное затруднение в том, что с некоторой (достаточной) уверенностью я могу говорить только о собственном «читательском восприятии». Даже предпочтения некоторых близких знакомых становятся подчас неразрешимой загадкой. Тем более трудно говорить о том условном читателе, который всей своей массой читает каждый раз какую-то одну книгу.
Но этого и не требуется. В условиях свободного книгоиздания такой читатель сам яснее ясного говорит о своих вкусах: достаточно просмотреть наименования и сравнить тиражи. Картина, думаю, будет примерно следующая: доля non-fiction постепенно увеличивается, но и «литература вымысла» не сдает позиций. Вывод не сокрушительный, даже не слишком интересный. Еще и потому, что смена жанровых вех ровно ничего не гарантирует: ни повышения художественного или интеллектуального уровня, ни их понижения. У «литературы факта» есть некоторые гарантии (сама ее «фактичность» гарантирует некоторую близость к реальности), но ведь и реальность имеет, увы, свое бульварное толкование.
Вот и начну сразу с последнего пункта: о массовом и элитарном читателе. Можно предположить, что имеется в виду разный уровень образования, подготовленности, филологической изощренности. Но в сознании, помимо воли, являются какие-то образы, один хуже другого. Один читает наспех и без разбора, другой взыскательно щурится и брезгливо морщится. Спрятать свою книжку хотелось бы от обоих.
На мой взгляд, разделение идет по другому принципу: один читает, чтобы забыться и заснуть, другой – чтобы проснуться и – что? Понять? Ну, понять. Или почувствовать, ощутить что-то. Вместе с автором, а на самом деле – вместо автора. То есть, как бы встав на его место.
Помните анекдот про тронутую умом даму, которая, услышав стук в дверь, спрашивает: кто там? «Мама, это я». – «Не-ет, – отвечает дама. – Мама – это я». Вот и Флобер может сколько угодно говорить о своем тождестве с героиней романа, но мы-то точно знаем, кто здесь Эмма Бовари.
Я уже цитировал в другой статье одну удивительную фразу Мандельштама, а повторяться, знаю, нехорошо, но мне без нее не обойтись. «Должно быть, величайшая дерзость – беседовать с читателем о настоящем в тоне абсолютной вежливости, которую мы почему-то уступили мемуаристам». Ведь сколько разговоров о падении литературного спроса и исчезновении читателя, и ни в одном даже не мелькнуло такое слово – «вежливость». Я согласен, что читатель уже не ищет книгу-учителя. Но едва ли он ищет книгу-провокатора, книгу-вымогателя. За неимением лучшего можно перетерпеть необязательное воркование автора-попутчика. На перегоне «метро – больница» я еще могу занять себя произведением, на котором написано «купи меня». Но ведь на большинстве сработанных для продажи книг написано совсем не это. Там ясно читается: «купи меня, как я тебя». Эта литература полагает, что она меня купила и совсем не задорого. Что цена мне в общем ломаный грош. («Это стул не для вас, а для всех» – было написано когда-то на одном нехитром художественном объекте.) Писатель уверен, что знает вкус покупателя и уж как-нибудь сумеет его поймать. Читатель нехотя ловится, а чаще – вообще перестает читать.
Первый вывод: читатель выбирает не литературный жанр, а то или иное отношение к себе – читателю, человеку. И ищет книгу, автором которой он мог бы стать – на время чтения. Набоков сказал однажды (пересказываю очень приблизительно), что сверхзадача писателя – заставить увидеть написанное им. Странная, казалось бы, идея при том, что есть кинематограф (к которому Набоков всю жизнь присматривался с хищным интересом). Но вот «Война и мир». Все читали роман, все (многие) видели экранизацию. В первом случае ты действительно видишь происходящее: внутренним зрением, собственным воображением. И запоминаешь почти как эпизод собственной жизни. Или как свой невероятно яркий сон. Во втором – проглядываешь захватанные иллюстрации.
Кино, как известно, быстро устаревает. Граница, отделяющая драматическое от комического, а «стильное» от пародийного необычайно подвижна. Меняется вкус и «чувствительность», меняются показания нашей сигнальной системы в отношении человеческой внешности, в отношении «мимики и жеста». Но на восприятие художественного текста эти изменения как будто не влияют, при чтении включаются собственные представления. Написано «он криво улыбнулся», и мы представляем эту кривую улыбку так, как это нам сейчас свойственно. А в кино – вот она, эта кривая улыбка, кривее, действительно, не бывает.
Еще одна цитата. «Вскоре темы как таковые перестают интересовать; источником наслаждения становятся не судьбы, не приключения действующих лиц, а их непосредственное присутствие» (Х. Ортега-и-Гассет). Что привлекает нас в художественном повествовании? Не сюжет, вероятно, а тонкая связь разных обстоятельств, дающая возможность как-то участвовать в происходящем. Текст становится прозой при личном участии читателя. Сердце, бьющееся в такт повествованию, – не метафора, а физиологическая данность: скорость письма и сложноподчиненный ритм вызывают вполне определенные сокращения сердечных мышц.
Нужно оговориться: речь здесь идет не о реализме как литературном направлении, а о реальности в искусстве. О ее возможности. О ее природе. Я думаю, что эта реальность всегда известна художнику, но как-то вслепую: темно записана на подкладке его сознания. И он всю жизнь ищет, подбирает подходящую оптику.
Вижу, что разговор незаметно изменил направление: мы уже говорим не о читателе, а о писателе. О том, существуют ли сейчас писатели, готовые разделить свое авторство с читающим. Сделать его соавтором. А если существуют, то где обитают – в каких жанровых областях. Человек это уже не стиль, а жанр. Боюсь, что устоявшийся, снабженный мощной инерцией жанр заслоняет человека. А кто-то возразит: на то и инерция, чтобы ее преодолевать.
Факт и вымысел. Работа творческой памяти или работа воображения. Но уже у Пруста трудно (пожалуй, невозможно) разделить эти стихии, да и последователи Джойса едва ли уверенно укажу т свое место в одной из двух областей. В каких-то случаях речь идет о мимикрии или искусной имитации, и именно эти случаи необыкновенно показательны. Едва ли не лучшие вещи, прочитанные мной в последние годы, использовали все доступные средства, чтобы стать (или показаться) не «романом», не «повестью». Хотя, возможно, ими и являлись на самом деле. Примеры? «Философия одного переулка» Александра Пятигорского, «Ло745жится мгла на старые ступени» Александра Чудакова или совсем недавняя «Берлинская флейта» Анатолия Гаврилова. Их авторы как будто открещиваются от чего-то, сразу дают понять, что они не «писатели». По крайней мере – другие, не те писатели. (Предисловие к «Философии одного переулка» начинается фразой: «Я – не писатель». Формально так и есть – в отношении Пятигорского, – но решительность этой фразы продиктована, на мой взгляд, именно писательской интуицией. В определенной художественной ситуации она подсказывает автору отказаться от привычных навыков, даже от самого звания писателя, и заставляет его изобретать какой-то неведомый гибридный жанр.)
И действительно: что-то произошло с авторами, ставящими на «вымысел», как на темную, но верную лошадку. Они поняли вдруг, что писательство – это просто такая профессия.
И, честно говоря, с этим не поспоришь. Но что-то все же не то, неладно. Может быть, решение правильное, да выводы слишком поспешны. Хочу уточнить: я говорю сейчас об относительно новой литературе, ловко сплавляющей стилизацию и симуляцию. О литературе, не меняющей нашего представления о природе художественного текста, а только обеспечивающей ему (тексту) более комфортное существование. О литературе, в общем идущей от Умберто Эко и его последователей. Это, на мой взгляд, «бумажная» литература (как есть «бумажная» архитектура – вещь в своем роде занятная), но именно она все плотнее заполняет магазинные полки и журнальные полосы. Обживаемое такой литературой пространство напоминает театральные подмостки, но читатель смотрит не из зала, а из-за случайной кулисы, как любопытный рабочий сцены. Вся фанера этих стен, кисея далей и рабочий пот откровений даны ему «в ощущениях». Никакое воображение не заставит его поверить, что это действительно дали, стены, страсти. Не заставит угадать в этом настоящее.
Я не в состоянии читать прозу, которая решает свои задачи, минуя реальность письма. Это заведомая фальшивка. Меня обманывают, хотят прикарманить мое время. Текст лепечет, бубнит, назидательно диктует или кликушествует. Никогда не говорит. Это никогда не речь – кого-то, с кем я хотел или мог бы поменяться местами. Но зачем мне слушать какого-то никого? Что в этом может быть интересного?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.