Текст книги "Кладовая солнца"
Автор книги: Михаил Пришвин
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 41 страниц)
X
Мистерия
Как убитые птицы, из мути небесной падают с деревьев невидимых на дорогу сухие, скорченные листья, чуть очертался хуторок: люди живут.
«Тоже, – думает Алпатов, – может быть, нечаянно, недоглядев, везли кого-нибудь с живым членом на небо и бросили на полпути, и он тут размножился».
Вот показалась целая деревня, из нее выходят голодные, просят хлебца ради Христа, есть хотят и размножаться.
«Тоже не кончились: голодные не могут быть христианами, надеются насытиться и продолжаться, а живой мир во Христе кончается».
И знает Алпатов теперь уже наверно, что так ему обман не пройдет и он опять вернется в гущу людскую оттого, что мизинец его жив. Солнце чуть-чуть означилось желтое, смущенно глянуло на леденеющую землю. И земля, его обиженная жена, вихрем ответила, она высылает детей своих заступиться за мать. Не знают бедные дети, что солнце вернется и опять помирится с землей. Они свои огни зажигают, и с красными факелами мчатся, и крутятся в вихрях столбами, поднимая сухие листья деревьев, дорожную пыль и песок.
Темный вихрь явился навстречу отцу Афанасию, вышел из вихря Персюк с конным отрядом и реквизировал тело Алпатова.
– Сын мой, еще потерпи! – сказал священник с улыбкой, от которой все плачут.
«И все это из-за мизинца, – знает Алпатов, – живой мизинец и есть весь мой грех».
Музыканты играют «Мы жертвою пали», и четыре красноармейца несут Алпатова в красном гробу обратно в город на площадь Революции, где стоит Карл Маркс возле почетных могил убитых на своем посту комиссаров. Алпатова тоже хоронят как комиссара.
В Ямщине услышали музыку.
– Что это красное?
– Гроб несут, кого это?
– Видишь, без попов: комиссар грохнулся.
– Подсолнух!
В толпе Фомка, брат Персюка, показался.
– В реку бы его, – говорит, – а они музыку разводят.
– Товарищ, так нельзя, – отвечает ему человек мастеровой и при фартуке.
– В реку нельзя, отчего? Река покойников любит, раки съедят, и никаких.
– Так, выходит, он был не человек, а статуй и нет ничего.
– И я тоже говорю, что нет ничего, а то говорят: «Мы управляющие» – и тоже бьют, не бьют разве новые управляющие?
– Так это всегда было: и раньше, и теперь, всегда били нашего брата, потому что без этого нельзя.
– Ну так на что же тут музыка, к стенке поставил – и в реку: я – Фомка, он – комиссар, и никаких, какого же черта!
– Комиссар Фомку, Фомка комиссара, ты меня, я тебя, нет, так не выходит.
– Чего же тебе еще надо? Ты на меня, я на тебя, всех стравить – и в партии, потом партия на партию.
– Ну и что же будет: одна возьмет верх.
– На время, а потом другая в скорый оборот, чтобы не было никакого статуя, чего же тебе еще надо?
– По мне, чтобы жили без оружия, вот когда это будет, я поверю в новое, а то все одно: была полиция, стала милиция, одного комиссара убили, другого статуя поставят.
Толпа нарастает, кого-кого нет, из разоренного монастыря даже монах явился и безумно кричит:
– Нечестивцы, что вы сделали, человека замучили!
– Да это не мы, вот чудак, нам, первое, велели, а второе, мы есть хотим.
– Проклятые, за кого же вы стоите?
Фомка режет:
– А ты за кого?
– Я за мощи святые.
Фомка монаху язык показал:
– Не мощи, а мышь.
И монах от мыши в толпу, как сквозь землю.
– Лови мышь, лови мышь! – подзуживает Фомка.
Гроб приближается. Стекольщику при фартуке противно бесчиние и жалко убитого комиссара:
– Кому он вредит, кому статуй мешает? Ну Каин, я понимаю, убивает, а то говорят: «Мы Авель» – и тоже убивают.
– Мы понимаем, – отвечают в толпе, – вреда от него не было никому, власть стоит и стоит, кому вред какой от статуя? Поставь каждого во власть, и каждый будет статуем.
– Дураки, ничего-то вы не понимаете, это место очищается, был один статуй, городовой, другого статуя поставили, комиссара.
– Так и пойдет, только снаружи меняется. Пока без оружия <не> будет, никому не поверю.
– Затвердил «без оружия», тебя не задевало, а вот посмотри.
Фомка поднимает рубашку и показывает против сердца рубец.
– Кто это тебя?
– Родной брат мой Персюк. Неужли я это оставлю; как ты думаешь, оставлю я это или нет?
– Задело-то задело.
– Меня задело, а ты где был?
– Я стекла вставлял.
– И я работал, нет, ты мне скажи, могу ли я это дело оставить?
– Да на кого же ты пойдешь?
– На брата и на его партию.
– На брата – это один разговор, а на какую же партию?
– Почем я знаю, задело, и я задену, а тебя не задевало?
– Как не задевало, думаешь, тогда этого не было, все то же было, задевало, да как! Ты мне грудь показал, а я сзади рубашку подыму, тоже увидишь рубцы.
– Чего же ты говоришь – без оружия?
– Без оружия, где тебе такое понять, хоть бы оружие, да надо знать к чему. Персюк, брат твой, хоть и зверь, да стоит за советскую власть, за государство.
– Начихать мне на советскую власть и на государство.
– Тебе только бы без командира, задело, и ты задел.
– И я задел!
– Если бы ты знал что, а ты ничего не знаешь.
– И знать не хочу.
– Ученый там выкопал на чердаке старую книгу, узнал про жизнь, и у него связалось, а у тебя что связывается: тебя чкнули, ты чкнул, вот и все.
– Ученый – это мышь, а решит все трехдюймовка.
– Нет, брат, пока оружие будет решать, ни за что не поверю, и в государство никакое не поверю с оружием.
– Подумайте, что вы говорите, – сказал какой-то сознательный, – какое государство может существовать без оружия, где есть на земле такое государство?
– Есть такое, – отвечает стекольщик, – там люди живут, работают, пашут, скот разводят, торгуют, а воевать – нет! – махонькая страна такая.
– Финляндия?
– Ну хоть бы Вихляндия.
– Воюет!
– Ну, стало быть, не Вихляндия, а есть.
– Швейцария?
– Я говорю, есть такая страна, где не воюют, хотя бы самая махонькая Вихляндия, а есть.
– Сам ты Вихляндия, отвечай просто: двое дерутся на улице, что ты сделаешь, как остановишь?
– Скажу: не деритесь.
– А не послушаются?
– Другой придет: тут постепенность, один уговаривает, другой уговаривает, третий уговаривает.
– Был такой уговаривающий, ну что, уговорил?
– Так он уговаривал драться, а я – чтобы не драться.
– После него тоже уговаривали, чтобы не драться, и чем кончилось?
– Это неправда, сами уговаривали, а сами оружие поднимали на капиталистов.
– Ну ладно, пускай ты пришел и уговорил: ну помирятся, один пойдет в подвал, другой во дворец?
– И хорошо.
– Капиталисты опять наживаться.
– Почему наживаться: ему, может быть, надо долги заплатить, разные бывают капиталисты.
– Расходитесь вы к черту! – кричит, надрываясь, милиционер. – Тут похороны, а не митинг, дорогу давайте, ну!
И замахнулся на женщину шашкой, только на одну, а их сто выскочило.
– Нонче и осьмушку не выдали. Свобода, свобода, а хлеба не дали, на черта нам ваша свобода!
– Иди на работу!
– Давай работу!
– Возьми, ты сама не идешь.
– Брешешь!
– Нет, ты брешешь, вы сидите, враг идет, а у вас дезертиры под юбкой.
– А у вас жиды в штанах.
– Ха-ха-ха! – в сто голосов.
– Ловко баба отрезала: жиды в штанах.
Кто-то веселый вздумал искать дезертира у бабы, но вдруг Персюк на коне показался.
– Персюк, Персюк!
Все врассыпную, и сам Фомка впереди всех бежит.
Опять стало тихо на улице, два мещанина, один с завалинки, другой из калитки, переговариваются, и возле них Пелагея Фоминишна остановилась.
– Комиссар грохнулся!
– Подсолнух!
– Чего же народ шумит?
– Чего кричат, чего орут, – говорит Пелагея Фоминишна, – милые мои, сколько вы ни кричите, а служить кому-нибудь надо, я тридцать пять лет у господ жила, и никто меня не обидел, оттого что я себя знаю, я такая ведь: самовар согрела, чай засыпала; пока настоялся чай, я двадцать дел переделаю; кто с меня спросит, кто посмеет обидеть? Покойника несут, а они визжат, вот Егор Иваныч идет, спрошу-ка я его.
И того самого дьякона, что Алпатову капусту не выдал, спрашивает:
– За что же, батюшка, Егор Иваныч, убили?
– Да ни за что, так время переходит, и убивают.
– Как его имечко-то святое?
– Не знаю, матушка, сам, только пролетарий он оказался настоящий, и не думали, а как умер, вдруг и обнаружилось, вот ему теперь и почет.
– Все-таки имечко-то его святое надо узнать, что же это такое, хороните и не знаете, кто он такой.
– Какой-то не то Ламатов, не то Лапатов, загляните, может вспомните.
Пелагея Фоминишна заглянула и, не сводя глаз с лица покойника, крестилась и низко кланялась.
– Господи, – сказала она, узнавая, – да ведь это наш городовой лежит.
«Нет, я не городовой», – хочет сказать Алпатов и не может, и страшно ему лечь безымянно в могилу.
– Ну конечно, городовой, – уверилась старушка, – дай бог памяти, как его звали, как же, знаю, знаю, он у нас в Ямщине стоял на посту, только, батюшка, как же вы его к себе приняли, все-таки был он полицейский.
– Городовой, – поправил Егор Иванович, – насчет городовых есть особое разъяснение, это не полицейский.
– Как не полицейский?
– Городовой стоит, и больше ничего: это статуй.
– Что вы говорите!
– Статуй, и больше ничего.
– А в Бога веровал; бывало, как придет на пост, всякий раз перекрестится на церковь.
– Насчет религии вы не беспокойтесь, Пелагея Фоминишна, в Карле Марксе есть все Евангелие, только уж, конечно, без прологов и акафистов, но ведь это не главное.
– Конечно, батюшка, не главное, был бы с нами Господь Иисус Христос.
– Ну, это все в Карле Марксе есть, не беспокойтесь!
– Одно только плохо, что вот имечко-то его святое забыли, и другое осмелюсь вас спросить, Егор Иваныч, не выдашь ли на бедность мою кислой капусты, все-таки сын мой у вас шкраб.
– Городской или сельский?
– Сельский, батюшка, сельский.
– Сельским шкрабам капуста не выдается.
Гроб с музыкой «Мы жертвою пали» мало-помалу приближается к площади, и, как только свернули, ветер злейший с летящими снежинками над застылой кочками грязью пронесся, и солнце желто глянуло на похороны блудных детей земли.
– Все выдумала антиллигенция! – тихо говорит Крыскин.
И мужик с топором за поясом ему отвечает:
– Нехай, нехай!
Музыка затихла, гроб поставили у края могилы. Красная армия выстроилась вокруг Карла Маркса, и впереди всех Персюк на коне грозно сидит, как Петр Великий при казни стрельцов.
– Егор, начинай! – кричит Персюк дьякону.
Егор Иванович заложил руки в карманы по манере новых ораторов и, не вынимая их, прошелся туда и сюда возле гроба, обдумывая, и вдруг выхватил одну руку, простирая к покойнику:
– Товарищ!
И запнулся, имя товарища ему неизвестно. Шарит глазами вокруг, не подскажет ли кто-нибудь, но никто не хочет помочь дьякону, имя покойника никому не известно. Пелагея Фоминишна, бегая всюду, расспрашивает, даже раскраснелась: решительно никто не знает имя покойника. А дьякон не совсем еще отстал от обряда и понимает, что нельзя же хоронить, не зная даже имени человека. Но что же делать, никто не знает.
«А впрочем, – мелькнуло дьякону, – это ведь я по-старому думаю, а раз он был пролетарий и соединился со всеми пролетариями, то имя ему стало общее: пролетариат; это все от непривычки мыслить по-пролетарски, нужно всегда мыслить коллективно, имя ему пролетариат или покойный товарищ». Он и хотел сказать прекрасное слово Покойный Товарищ, но какая-то финтифлюшка, обязательная в речах новых ораторов, вывернула простые слова: Покойный Товарищ – на совершенно другое и небывалое ни при каких похоронах, ни в какой стране; вместо «покойный товарищ» дьякон сказал:
– Товарищ Покойник!
– Ну, брат, спасибо, – заговорили возле Крыскина, – живой покойнику не товарищ, это не партия.
– Товарищ Покойник! – продолжал дьякон уверенно и бодро. – Ты пал жертвой озлобленной буржуазии, и вот вам всем пример: ежели вы будете сидеть сложа руки и оставите в покое жить буржуазию, вы заслужите участь Товарища Покойника.
И пошел, и пошел, повторяя Товарищ Покойник, довольный своим необыкновенным открытием обходиться без имени.
– Товарищ Покойник не сидел сложа руки, – сказал он в заключение, – он выступал активно, и вот вам результат. – Выхватил обе руки из карманов и кончил: – Вот вам результат!
– Стой, Крыска, слышал ты, как же так это выходит, понимаешь ты?
– Понимаю, – отвечает Крыскин.
– А я не понимаю: ведь он же не сидел сложа руки?
– Ну так что?
– А сказано, ежели кто будет сидеть сложа руки, тот заслужит участь Товарища Покойника.
– Ну и заслужил.
– Как, ведь он же активно выступал, а не сидел сложа руки?
– Вот дурак, ничего ты не понимаешь, Кобылка, он хотел сказать, что Товарища Покойника все равно заслужишь, будешь сидеть сложа руки или выступать активно, не миновать никому участи Товарища Покойника.
«Смеются!» – горько думает Алпатов.
Вдруг смех остановился. С той стороны огромной площади, где барышники, не обращая внимания на похороны, торговали у мужика сивую клячу, смерч завернулся огромным столбом и, набежав сюда, к Карлу Марксу, выбросил из себя автомобиль, в нем стоял молодой человек с пепельным лицом и всеми кривыми чертами лица. Ледяным голосом крикнул молодой человек:
– Смерть!
Все в страхе примолкли.
– За одну голову этого товарища мы возьмем тысячу голов: смерть, смерть!
«Тысячу любимых кем-то и по-своему названных голов за одного неизвестного, никому не нужного Товарища Покойника, – думал Алпатов в последнем отчаянии, – когда же наконец моя мука кончится и я умру по-настоящему, не будет хотеться драться, и я прошепчу свое окончательное: „Помяни мя, Господи, егда приидеши во царствие Твое!“»
Белый пар изо рта страшного оратора начинает падать снежинками, скажет: смерть! – и густеет снег, и падает, и сам он все растет и белеет, и вдруг, выходит, это не человек, а очень высокий белый медведь оказывает на стройного блондина, стоит на задних лапах, а передними все машет и машет, разбрасывая снег во все стороны.
В ужасе все жмутся к мужику с топором.
– Нехай, нехай, – говорит он.
– Вали его, бей!
– Нехай, нехай подходит!
– Ну, бей же!
– Нехай, нехай!
– Дай-ка свой топор посмотреть, – говорит спокойно белый медведь.
И тот отдает, а сам видит смерть в лицо и все-таки повторяет:
– Нехай, нехай!
– Шубу, шубу! – кричит в ужасном ознобе Алпатов.
Шубой своей прикрывает жалостливый старик, похожий на Лазаря, Алпатова, но озноб и внутри, и снаружи от падающего снега не дает ни минуты покоя учителю, а буланая лошадка с темными пятнами вокруг глаз едва ли дотащит в больницу.
Шубой белой всю ночь садится снег, белеет сначала на крышах, потом и озими, зеленея, сереют и к утру тоже белеют ровно, и даже высокое жнивье и полынки, все закрылось, только чернела середина живой еще речки, принимая в себя белый снег. К восходу снег перестал, мороз усилился, схватывая все больше и больше живую воду у заберегов. Ярко солнце взошло. Краснобровые черные птицы вылетели из болот на верхушки белых берез. Все сияло, блестело, сверкало, и в этом сиянии, в славе великой стала река.
XI
Сказки мороза
Никто из наших стариков не запомнит инея такого, как в девятнадцатом году нашего века, и не приходилось в книгах читать, что бывает такое. Целую неделю он наседал, и в конце ломались ветви и верхушки старых дубов. Особенно в березах было много погибели: начиналось обычной сказкой, но потом березка склоняла все ниже и ниже оледенелые ветви, казалось, шептала: «Что ты, Мороз, ну пошутил и довольно», – а Мороз, не слушая, гнул все ниже и ниже их ветви и наговаривал: «А вы думаете, сказки мои только забава, надо же вам напомнить, какою ценою мне самому сказки даются, испытайте жизнь, а потом я верну вам и сказку, и как вы тогда ей обрадуетесь! А то вы засиделись, вас надо немножко расшевелить». И, уродливо изогнутые, глыбами льда загруженные, падали верхушки молодых, а старые ломались в стволах пополам. Телефонные и телеграфные проволоки стали толще векового дуба, рвались, падали, их подбирали и увозили проезжие. Когда телефонная сеть совершенно погибла и от нее остались только столбы, в газете «Соха и Молот» было назначено за расхищение народного имущества большое наказание, как говорили в деревне: лет десять расстрела.
После инея бушевал всей мощью своей хозяин древней Скифии буран. Засыпаны снегом деревни, поезда в поле остановились, и от вагонов торчали только трубы, как черные колышки. В нашем засыпанном селе крестьяне работали, как на раскопках курганов, и вечером так странно было с вершины сугроба в прорытой внизу траншее увидеть огонек. Стоишь и смотришь, как там под снегом при огоньке дедушка лапти плетет, там мальчик читает книжку, а вот там – как страшна временами бывает наша зимняя сказка! – там лежит покойница: в самый сильный буран в горячке, в одной рубашке вырвалась из хаты женщина, за нею гнались, но потеряли в буране, только неделю спустя, когда все успокоилось, розвальни наткнулись на тело в снегу. В поломанных березах против окна нашей школы, изуродованных инеем, засыпанных бураном, из снега и веток так дивно сложилось лицо Дедушки Мороза и так явственно, что мальчики в библиотеке, куда заходили за книгами, постоянно указывали в окно и говорили: «А Дедушка все смотрит».
«Нет, не забава сказка моя, – говорит детям Мороз, – теперь вы узнали, какою ценою она достается, ну и слушайте сказку по-новому».
Про Деда Мороза в засыпанной снегом избушке складывает сказку старый человек малому, и время – это было некогда – и место забыты: при царе Горохе, в некотором царстве, в некотором государстве.
Такое великое и простое, как все великое, чудо у людей совершается: они забывают время и место, старый и малый идут за святою звездой, и это чудо называется сказкой.
Высоко горит над избушкой звезда, а за нею идут по снежной равнине волхвы, как-то, бедные, не замерзнут, как-то не утонут в таких снегах, – нет, идут по снегам за новым заветом, в тишине ночной за звездой.
Но вот померкла в тучах звезда, и волхвы заблудились, хотят в одну сторону – там начертана ветхая заповедь для мужа: вози! – хотят в другую – там другая заповедь: носи! – для жены, и нет никаких больше путей, как только вози и носи.
Назад вернулись волхвы, спиной к потемневшей звезде, идут по своим следам в прошлое, утерянное возле Авраамовой хижины, там где-то просто вьется тропа, выводя на широкий путь всех народов.
Идут назад, о, как тяжко жить, когда и волхвы идут назад по своим же следам! Скорей же, покажись из-за туч, наша звезда, освети опять дорогу волхвам. Явись, желанное слово, и свяжи неумирающей силой своей поденно утекающую в безвестность жизнь миллионов людей!
Вот кончается день короткий, и ночь хочет уздой своей остановить мое посильное дело, но я и тьма – мы не двое, а будто кто-то третий, голубой и тихий, стоит у окна и просится в дом.
Голубем встрепенулась радость в груди: или это день прибавляется, и вечером голубеют снега, и открывается тайная дверь, и в нее за крестную муку народа проходит свет голубой и готовит отцам нашим воскресение?
Свете тихий!
Но не ошибаюсь ли, какое сегодня число? Только что прошел Спиридон-солнцеворот. Рано, нельзя говорить, всякое лишнее слово до времени только освещает кресты на могилах нашей равнины, а желанное наше слово такое, чтобы от него, как от солнца, равнина покрылась цветами.
XII
Контрибуция
Завалило снегами поля, без осадки пуховые горы были по сторонам дороги, встречному издали кричишь: «Делим, делим дорогу!» – и потом, потрещав грядками, поскрипев оглоблями и досыта наругавшись при дележе, засаживаем лошадей по уши, а то и отпрягать приходится и вытаскивать сани самому. Теперь, если догнал кого, поезжай с ним до конца пути, обогнать невозможно.
И в таких-то снегах, по такой-то дороге, собрав возле себя целый обоз, едет из города человек иной жизни. Что ему, свободному, нужно в этом мире древних заветов? Он едет спасти несколько книг и картин, больше ему ничего не нужно, и за это дело он готов зябнуть, голодать и даже вовсе погибнуть; есть такой на Руси человек, влюбленный в ту сторону прошлого, где открыты ворота для будущего.
Собрав возле себя громадный обоз, Савин час, и два, и три слушает обычную мужицкую канитель того тяжкого времени.
– Контрибуция, братцы, насела, во как!
– Окаянная сила!
– Тридцать тысяч на Тюшку.
– Задавила Понтюшку.
– Задавила Колдобкина Ерему: двадцать тысяч.
– Издохнет Ерема.
– На Елдошку десять.
– Ох!
– Охает, охает, а десять подавай. Десять на отца, и на сына пять. «Пойду, – говорит, – издыхать в холодный амбар, а свое говорить буду: нет и нет».
– Грабиловка!
– На рыжего Крыску легла контрибуция в пять тысяч: валите, говорит, все на рыжего, рыжий все берегет.
– Рыжий все берегет!
– На Крыску черного, огородника, легло десять.
– А еще говорят коммунисты – слово какое! Коммунист должен быть правильный человек, ни картежник, ни пьяница, ни вор, ни шахтер, ни хулиган, ни разбойник, ни обормот, коммунист должен быть средний крестьянин, чтобы он твердо за землю держался.
– А кто землю пахать будет? Пусть соберут весной коммунию, да чтó приобретут.
– Приобретут! Он будет сидеть и смотреть, а я работать; вот посмóтрите, земля весной не будет пахаться.
– Побросают. Все будем ходить, поглядите, все будем блудить с востока на запад и с запада на восток.
– Так для чего же, братцы, эта коммуния и что есть коммуния?
– Коммуна, я понимаю, есть война с голодом. С турками воевали, с немцами, англичанами, с кем только не воевали; и ведь еще побеждали! Коммуна есть армия против врага-голода, но почему же в коммуне еще голоднее стало и нет ситцу и ничего прочего?
– Потому что воры.
– Да что воры, чем вор хуже нас, вор плохой человек тому, у кого ворует, а для всех прочих он, может, получше нас с тобой. Нет, друг, не в ворах дело, а в тех, кто видит вора да молчит.
– Как молчит? Намедни у нас одного всей деревней как собаку забили.
– Так ваша деревня маленькая, а в большой деревне никто правду не посмеет открыть.
– Нет, не воры, а я думаю: на войне – там под палкой, а работа мирная из-под палки – худая, вот отчего не выходит война с голодом.
– Нет, братцы, я коммуну понимаю как жизнь будущую, сапожник, или портной, или слесарь, что это за жизнь сапожника, только сапоги, не человек, а тень загробная! Так вот для этого устраивается всеобщая полевая жизнь.
– Для сапожника? А я как крестьянин и полевую жизнь отродясь и до гробу веду, и великие миллионы на Руси определены этому с основания веков, то почему же сапожнику дача, а нам наказание. Нет, коммуна есть просто: кому-нá.
– Кому на, а кому бя.
– Истинное наказание: Сережка Афанасьев на отца своего Афанасия Куцупого наложил контрибуцию в пять тысяч. «Будь же ты проклят!» – сказал Куцупый.
– Проклял сына?
– Проклял во веки веков.
– Вот, а ты говоришь, дача сапожнику, тут, брат, слова Евангелия, исполнение закона, что настанет время, – ох, настанет время, не минуешь… Ну, братцы, а как же на попа, наложили ли что на попа?
– Как же, на молодого двадцать тысяч.
– Ну хорошо: молодой поп, снесет.
– И на старого десять.
– На покойника?
– Так он после раскладки помер. На дьякона пять, а на Епишку ничего.
– Как же ничего на Епишку: у него на огороде двести дубов лежит.
– Ничего, но не горюйте, придет время, и Епишка зацепится, все там будем, и сам Фомкин брат попадется.
– Не брат он мне! – крикнул Фомка.
– Кто же он тебе?
– Супостат!
– Ладно, два яблочка от яблонки далеко не раскотятся, этот самый Персюк, матрос, землю никогда не работал, не знает, как соху держать, как зерно в землю ложится, а говорит: «Я коммунист, мы преобразим землю». Я ему: «Чего же ты раньше-то ее не преображал?» – «Не хватает, – говорит, – транспорта».
– Кобеля ему вареного не хватает.
– Да, транспорта, говорит, не хватает.
– Транспорта! Ты мне транспорт в живот проведи.
– Ну вот и я ему теми же словами сказал: «Ты мне транспорт в живот проведи».
– И что же он тебе на эти слова?
– На эти слова он мне хвостом завилял. Эх, вы, говорю, стали на волчьи места, а хвосты кобелиные.
– Чего же вы терпите? – сказал Фомка. – Взяли бы да и освободились.
– Кто нас освободит?
– Известно кто: барон Кыш.
Весь обоз замолчал.
В тишине под скрип снега перебегает Фомкин огонек все сани из конца в конец: головы думают. Невидимо бегает огонек, и на одном возу опять вспыхнуло:
– На Авдотью легло двести рублей. Мало, а что делать, как малого нет. «Есть, – говорят, – деньги?» – «Нету». – «Есть деньги?» – «Нету». – «Расставайся с коровой!» На Пичугина пало десять. «Подавай», – говорят. «Нету!» – «Иди в прорубь!» Раз окунули.
– Окрестили!
– Да, окрестили и спрашивают: «Есть?» – «Нету». Во имя Отца окунули и во имя Сына окунать. «Есть?» – «Нету». Из третьей Ердани вылезает. «Есть?» – «Есть».
– Окрестили человека.
– Крестят Русь на реках Вавилонских.
– На Тигре и Ефрате.
– И все Персюк, один креститель, а когда речь говорит, обещается освободить женщину от свиней и коров.
– И освободили: нет ни свиней, ни коров.
– Эх, братцы, ни паралича из этих слов не получается, а вот что я думаю: собери всю пролетарию, будет ей бобы строгать, собери всех голоштанников, да воз березовых привези, да обделай их, чтобы они работали, как мы, как Адам, первый человек.
Сильней и сильней разгорается Фомкин огонь по обозу, теперь с ним каждый согласен свергнуть статуя и потом хоть бы день, два пожить, как сам Фомка: чтобы нет никого и никаких. Вдруг как ток пробежал по обозу, все стихло, и одно только повторялось ужасное слово:
– ПЕРСЮК.
– Эй, братцы, эй, берегись, держись, заворачивай скорей, Фомкин брат едет.
Вмиг обоз и слова мужиков – все разошлось, расплылось, как облака, и в страхе погас Фомкин огонь, и сам Фомка застрял в снегу, кувыркается и не может со всеми удрать. На дороге один только Савин мучится, что никак не может из-под тулупа достать пенсне и разглядеть, с какой стороны покажется это чудище – Персюк, Фомкин брат, и, главное, понять, куда в один миг мог по таким глубоким снегам исчезнуть такой громадный обоз, как могли вынести из сугробов куда-то на другой путь слабосильные деревенские лошаденки.
– Стой! Стой! – внезапно появляясь, кричит Персюк. – Ну, берегись теперь, Фомка.
Вдруг он как сноп с коня и с коленки из карабина целится, и так кажется это долго у него: целится, целится.
Фомка хлоп! – в него из нагана, хлоп! – другой раз, а Персюк все целится. Хлоп! – третий раз Фомка, и тут Персюк выстрелил, а Фомка нырнул в снег, показалась рука, показалась нога, и остался торчать, как свиное ухо, из снега неподвижно угол шубной полы.
– Что же вы это человека убили? – крикнул Савин.
– Собаку! – спокойно ответил Персюк и, вынув револьвер, прошел туда, вернулся, сказав: – Не отлежится.
– Человека убили?
– Кто такой, за книгами? Лектор, может быть?
– Лектор.
– И с высшим образованием?
– Учился, да что в этом теперь?
– Как что: гуманность.
Савин так и всколыхнулся от слова «гуманность» и, вытащив наконец в эту минуту пенсне, посмотрел через него в страшную рожу. «Вот, – подумал он, – крокодил, а тоже выговаривает „гуманность“!»
– У вас тут, – сказал он, – в прорубь мужиков окунают, морозят в холодном амбаре, а вы мне толкуете еще про гуманность.
– Не всех же морозим, – ответил Персюк, – злостного другим способом не проймешь.
– Ну и ошибаетесь.
– Не часто, а бывает, но без этого же и невозможно нам, а если человек встречается гуманный и образованный, радуюсь: вот был тут Алпатов, приятель мой, умнейшая голова, тот всякую вещь до тонкости понимал, пропал ни за нюх табаку.
– Как же пропал, – сказал Савин, – он в больнице и, кажется, поправляется.
– Помер, сам видел: на простыне выносили.
– Жив.
– Помер.
«Что же это такое? – думает Савин, продолжая свой путь в одиночестве по глубоким снегам. – Сейчас был тут громадный обоз, и нет никого, был Фомка, и нет его, и человек был такой заметный Алпатов, и никто даже хорошо не знает, жив он или в могиле: умер – не удивятся, жив – скажут: объявился. И даже если он воскресший явится, опять ничего, опять: объявился».
Поскорей же труси, лошаденка, выноси из этого страшного поля белого, где нет черты между землею и небом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.