Текст книги "О себе, о людях, о фильмах"
Автор книги: Михаил Ромм
Жанр: Изобразительное искусство и фотография, Искусство
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
Из новых людей, с которыми мне пришлось познакомиться на картине, хочется сказать несколько слов об Араме Ильиче Хачатуряне. Музыку его я считаю блистательной. Поначалу работать с ним было не легко. Он плохо представлял себе процесс написания музыки для кинокартины. Мне пришлось дать ему гораздо больше свободы, чем обычно дается композитору. Не он писал под снятый материал, а наоборот, мы монтировали под его музыку. Но с самого начала я дал ему довольно точный секундаж кусков и схему ударных моментов. Это приходилось делать весьма приблизительно, на основании скорее ощущения ожидаемого монтажа, а не точного его знания. Легко было, конечно, ошибиться, но я почти угадал. Музыки было написано гораздо меньше, чем есть в картине. Целый ряд номеров я сам повторял многократно. Например, написан номер для карцера, а я потом повторяю его уже не как самостоятельную музыку, а как тихую фоновую для следующей сцены, связанной с карцером. Или другой пример: написана музыка для убийства Курта, затем следует сцена в спальне Краусов, где никакой музыки запланировано не было, но еще до прихода Тани я начинаю исподволь повторять ту же самую музыку таким образом, что Краусы настораживаются не оттого, что слышат, как это было в сценарии, шорох шагов или вскрики, а оттого, что до них начинает доноситься музыка убийства. С входом Тани эта музыка вновь вступает в силу. Некоторые куски я, наоборот, с самого начала пользовал как музыку фоновую, а уже потом как активную. В общем Хачатурян написал минут 15 музыки, а в картине музыка звучит 30 минут.
Араму Ильичу очень понравился этот прием, может быть, еще и потому, что я не заставил его писать огромное количество фоновой музыки, а сам выбирал ее из дублей, тем самым поддерживая работающие музыкальные куски в соседних сценах. Картина была эмоциональной, и музыка была запоминающейся.
После «Человека № 217» мы с Габриловичем написали сценарий «Шестая колонна».[67]67
Фильм по этому сценарию был поставлен М. Роммом в 1956 году и вышел под названием «Убийство на улице Данте».
[Закрыть] Сценарий имел успех в литературных кругах, но поставить его мне не удалось. Сценарий был закончен в самые последние дни войны, и со взятием Берлина в мозгах произошел такой полный переворот, что все темы, начатые во время войны, как-то стали под сомнение. Не знаю, справедливо или нет, но сценарий был отвергнут.
После этого я хотел делать «Оборону Москвы», но Комитет не разрешил мне эту тему, а предложил поставить пока комедию. Мне идея понравилась. Я написал с Минцем сценарий «Железная дорога» («Ключи счастья»).[68]68
Фильм по этому сценарию не был поставлен.
[Закрыть] Сценарий нахальный, забавный и, по-моему, невероятно смешной. Во всяком случае, когда я его читал на труппе Театра киноактера, то люди просто покатывались с хохоту. Но во время пересмотра тематического плана картина эта была снята с производства, так как сочли, что в ней неоправданная фантастика. В картине действительно в виде конферанса был показан XXI век в несколько легкомысленных, я бы сказал, тонах. Во всяком случае, с точки зрения построения комедии картина была бы забавна. Она очень своеобразна по мысли, но легкомысленная дерзость ее, пожалуй, оказалась чрезмерной для наших суровых дней.
После «Железной дороги» я вновь обратился к «Обороне Москвы». Успел сделать очень много, но тема «Оборона Москвы» неожиданно оказалась снятой с плана.
В первый раз в жизни, если не считать эпохи моей работы в Комитете, я почти два года ничего не ставил.
Памяти Сергея Михайловича Эйзенштейна[69]69
Статья опубликована в журнале «Искусство кино» (1948, № 2). Вошла в книгу М. Ромма «Беседы о кино». Печатается по тексту книги.
[Закрыть]
Только великие эпохи, эпохи могучих народных движений, выдвигают великих людей. Сергея Эйзенштейна создала Октябрьская революция. Он начал свою сознательную деятельность в первые годы революции. Сначала театральный художник, затем театральный режиссер, он бился в тесных рамках театра, ломал и сокрушал этот театр, в котором не мог поместиться, не мог развернуться его огромный темперамент. Эйзенштейн перемешивал театр с цирком, драму с клоунадой, натурализм с эксцентрикой. Он ломал все, что попадалось ему под руку на зрелищных подмостках, но ломал не для того, чтобы сломать, а для того, чтобы рассмотреть, что там внутри. Как большой гениальный ребенок, он разбирал на части театральное зрелище и демонстрировал его обломки видавшей виды Москве первых лет революции.
Это была бурная и короткая школа Эйзенштейна – театрального режиссера. Он сделал всего несколько постановок, каждая из которых была отрицанием предыдущей и каждая из которых была прыжком вперед – от «Мексиканца» к «Мудрецу», от «Мудреца» к «Противогазам».[70]70
М. Ромм вспоминает здесь о театральных постановках, осуществленных С. М. Эйзенштейном до его прихода в кино. «Мексиканец» – спектакль по Дж. Лондону, поставленный вместе с В. С. Смышляевым в московском Театре Пролеткульта в мае 1921 года. «Мудрец» – см. прим. 14. «Противогазы» – спектакль, поставленный в цехе Московского газового завода в марте 1924 года.
[Закрыть]
Какими бы эксцентрическими ни казались сегодня работы театрального Эйзенштейна, они сделали для него главное: он нашел в них элементы своего будущего кинематографа – монтаж могучих зрелищных ударов-аттракционов, внезапные переходы от драмы к острому сарказму, предельное напряжение чувства в каждом отдельном куске.
Эйзенштейн так же внезапно бросил театр, как внезапно в нем появился. Он пришел в кинематограф, нет, не пришел, а ворвался, вломился в него, как таран, и первая же картина Эйзенштейна прозвучала, как взрыв. Это была «Стачка».
До Эйзенштейна революционного кинематографа, по существу, не было. Наш кинематограф жил дореволюционными, буржуазными традициями. Можно было найти только отдельные зерна будущего в этом кинематографе.
В первой же картине Эйзенштейн с огромной смелостью новатора, с бурным темпераментом совершенно нового мышления обрушился на все элементы кинематографа, перевернул всей обнаружил основы современного кинематографического зрелища, которыми мы в известной мере живем и по сей день.
«Стачка» наполовину была продолжением работы Эйзенштейна в театре. Он так же разымал кинематограф на части, чтобы рассмотреть, что там внутри, как он разымал на части театральное зрелище. Но в «Стачке» уже была выдвинута и позитивная программа: кинематограф массовых народных движений, кинематограф смелых монтажных сопоставлений, кинематограф мысли, причем мысли чувственной, окрашенной пламенным революционным темпераментом.
Можно смело сказать, что при всем несовершенстве, при всех эксцентрических вольностях «Стачки» она заложила основу наиболее могучих течений советского социалистического киноискусства. И тем не менее, как и вся театральная деятельность Эйзенштейна, для него самого «Стачка» была только школой, только упражнением перед следующим гигантским прыжком вперед, перед той картиной, которая, как буря, пронеслась по всему миру и открыла миру искусство молодой Страны Советов.
Эйзенштейн сделал ряд великолепных картин и ряд великолепных открытий, но «Броненосец «Потемкин» был и останется главным делом его жизни. Человечество никогда не забудет этого творения, созданного как бы самой революцией. Мы не забудем ни сцены расстрела матросов, ни восстания, ни прощания с Вакулинчуком, ни Одесской лестницы, ни каменных львов.
«Броненосец «Потемкин» не только показал миру, что такое революционное искусство, он учил мир тому, что такое революционное действие. «Броненосец «Потемкин» стал знаменем всего честного, всего передового, прогрессивного, всего революционного в мире. Некоторые буржуазные критики пытаются отделить Эйзенштейна от нашей страны, от нашей революции. Это невозможно! Эйзенштейн – дитя своего народа и дитя революции своего народа.
Весь его дальнейший путь был путем революционного мыслителя в искусстве, революционера и патриота своей родины. Нелегок был его путь. Не все его картины были одинаково совершенны, новее необыкновенно значительны. Как огромные вехи стоят эти картины на пути развития советской кинематографии, отмечая рост нашего киноискусства: после «Стачки» и «Броненосца «Потемкин» – «Октябрь», «Старое и новое», «Мексика», а в звуковой период – «Александр Невский», «Иван Грозный»…
Невозможно представить себе современный советский кинематограф без того фундамента, который был заложен Сергеем Эйзенштейном.
Но картины Сергея Эйзенштейна были только одним из приложений могучей деятельности его ума. Он был крупнейший ученый-искусствовед. Но и искусствоведение было лишь одним из частных приложений того основного труда, который наполнял всю его жизнь. Эйзенштейн изучал поведение человека, и в частности поведение человека в творчестве. Его собственное поведение в творчестве тоже было для него лишь частным примером в цепи тех обобщений, к которым он постепенно приходил. Он был спорен подчас в теоретических работах, но всегда великолепно своеобразен.
Титанический, беспримерный для художника труд его жизни остался незаконченным. Но следы этого труда мы находим во всем: в его педагогике, в его теоретических статьях, в его практической деятельности режиссера.
Всякий, кто встречался хоть на несколько минут с Сергеем Михайловичем Эйзенштейном, немедленно и неотвратимо попадал под его обаяние. Умные, живые, насмешливые глаза под огромным лбом Сократа притягивали к себе с какой-то совершенно особенной силой. Эйзенштейн был почти всегда спокоен и почти всегда ироничен. Но ирония эта часто бывала напускной. Он взял эту манеру для того, чтобы никогда не выдавать своего волнения. Как бы тяжело ни переживал он в иные минуты свои неудачи (а они у него были так же огромны, как и удачи), вы почти никогда и ничего не могли прочесть на его лице. Он отшучивался, отбивался злыми остротами в самые сложные для него времена. Разговор с ним доставлял величайшее наслаждение. Эрудиция его поражала.
Обычно я, как и очень многие режиссеры, испрашивал у него «благословения» перед началом работы. Один раз он наотрез отказал мне в этом. Ему резко не понравился замысел картины. Он был прав, и я не стал ставить эту картину.
Эйзенштейн обладал необыкновенной способностью заставлять собеседника говорить на самые основные, глубокие темы. Он как бы вытаскивал из вас мысль, которая, может быть, дремала бы, умерла бы вовсе не вскрытой, если бы Эйзенштейн не разбудил ее.
Вот так же он разбудил и всю советскую кинематографию. Своим «Броненосцем» он первый сказал нам, сказал всему миру, кто мы и на что мы способны.
Художник-новатор[71]71
Статья опубликована в журнале «Искусство кино» (1953, № 8). Печатается по тексту журнала.
[Закрыть]
Более четверти века тому назад вышла на экраны картина Пудовкина «Мать». В то время я не имел никакого отношения к кинематографу: ходил в кино, как миллионы москвичей. Стыдно сознаться – я видел картину один раз. Но до сих пор помню ее.
О «Матери» написано очень много, но для меня до сих пор существует то давнее, первое впечатление.
И прежде всего – ощущение глубоко национального характера пудовкинского творения.
Перед моими глазами чайная, какой-то не то рябой, не то слепой гармонист, трактирщик за стойкой, посетители – поразительно точно увиденные и остро подмеченные характеры. Вижу городового, судей, вижу чистые глаза Баталова, вижу Чистякова, медленно входящего к себе в дом…
Не потому, что я был молод и память была хороша, – мало ли картин просмотрел я в те годы! – но куски фильма «Мать» отложились навсегда в душе, и, может быть, решая связать свою судьбу с кинематографом, я думал именно об этой картине, которая показала могучие возможности нашего неповторимого искусства.
Пудовкин прошел блистательный тридцатилетний творческий путь. Мы можем назвать режиссеров, путь которых не менее богат превосходными удачами, и тем не менее Пудовкин занимает у нас совершенно особое место именно потому, что первые же его картины произвели переворот в умах и сердцах наших. Он был подлинным открывателем: он открыл наш советский кинематограф и первый проложил в нем дорогу тому великому искусству, которое мы называем искусством социалистического реализма.
Возьмите любую кинокартину из созданных за последующие годы десятками советских режиссеров, внимательно рассмотрите ее, и вы увидите, что чем-то она обязана Пудовкину.
Я не могу назвать другого режиссера, который сыграл бы такую роль в развитии нашего кинематографа.
Пудовкин принадлежал к великому поколению пионеров советской кинематографии, поколению ее строителей. Это сказывалось во всем до последних дней его жизни. Страстная любовь к своему искусству, огромный аналитический ум, неукротимый темперамент, жадная любознательность, беспрерывное стремление совершенствовать кинематограф, постигать его тайны, находить новые формы – вот ценнейшие свойства души пионера-открывателя, свойства, которые никогда не покидали Пудовкина.
Он всегда кипел, он брался за каждое дело с огромной страстностью. Обсуждался ли сценарий, или способ установления тишины в павильоне, или система воспитания киноактера, Пудовкин тотчас же с каким-то почти наивным темпераментом весь без остатка отдавался предмету обсуждения. Иные даже любовно посмеивались над ним – чересчур уж он «кипятился» по всякому поводу, чересчур переживал любое событие в киноискусстве.
Он «кипятился» потому, что все, касавшееся кинематографии, волновало его так, как другого волнуют личные дела. Пудовкин ощущал кинематограф как свое глубоко личное дело. Для него не существовало незначащих, скучных или посторонних проблем в нашем искусстве: все было ему дорого, все было ему важно. Вот почему этот шестидесятилетний человек загорался, как юноша, едва только заходил разговор о чем-нибудь стоящем внимания.
Обсуждается сценарий молодого автора для молодого режиссера – и Пудовкин с жадностью набрасывается на сценарий, требует его улучшения, предлагает поправки, готов сидеть с автором ночь, готов пойти в съемочную группу, чтобы помогать, поправлять, подталкивать, – и все это бурно, горячо, как будто это его картина, как будто этот сценарий пишется для него.
Обсуждается вопрос продвижения молодых режиссеров – и Пудовкин с таким же темпераментом набрасывается на руководство студии, требует, спорит, настаивает, убеждает, словно речь идет о его, Пудовкина, судьбе, о его продвижении.
Обсуждается вопрос планирования картин – Пудовкин и здесь находит проблемы, которые беспредельно волнуют его, волнуют не меньше, чем начальника планового отдела.
С такой же страстностью отдавался Пудовкин общественной работе.
Он не был журналистом, но его корреспонденции с конгрессов мира написаны темпераментнее, чем отчеты многих опытных журналистов.
Пудовкин – один из старейших коммунистов среди нашей режиссуры; одним из первых среди нас, режиссеров, он безраздельно связал свою судьбу с партией. За несколько лет он стал крупной фигурой международного движения за мир: далеко за рубежами нашей Родины люди, узнав Пудовкина, заражались его горением, вставали в ряды борцов за мир во всем мире.
И при всем том Пудовкин сохранил в себе черты почти детской непосредственности, подчас даже наивности, и это, может быть, самое драгоценное его свойство. Образованнейший, умнейший человек, прошедший огромную жизнь, побывавший в германском плену во время первой мировой войны, изъездивший полмира, он был беспомощен, как ребенок, в простейших бытовых вопросах и подчас, совсем как ребенок, удивлялся и огорчался, сталкиваясь с какими-нибудь неполадками этого рода.
Эта черта детской непосредственности связана с глубокой душевной чистотой Всеволода Пудовкина.
Все мы любили его, и уход его от нас – глубокая рана.
Наш советский и мировой кинематограф потерял большого человека, коммуниста, строителя новой жизни и нового искусства, человека чистого и принципиального в каждом своем слове, в каждом своем движении, художника от головы до пят.
Картины Скуйбина посвящены…[72]72
Статья опубликована в сборнике «Жизнь и фильмы Владимира Скуйбина» (М., «Искусство», 1966). Печатается по тексту сборника.
[Закрыть]
Картины Скуйбина посвящены как бы одной теме. Это важный разговор о том, как бережно надо относиться к человеческой душе, как легко она ранима. В каждой картине Скуйбин словно бы предъявляет счет к человеку, словно бы говорит: «Если ты родился человеком, то тем самым ты взял на себя огромную ответственность, ибо быть человеком, настоящим человеком, не так легко, как кажется». Всем своим строем фильмы Скуйбина необыкновенно гармонируют с его личным духовным обликом…
Бывают режиссеры особенной профессиональной одаренности, с великолепным пластическим чутьем, которым доставляют наслаждение острая мизансцена, неожиданный монтаж, изысканный ритм картины.
Бывают режиссеры огромного темперамента и размаха, умеющие работать с массами людей, – режиссеры эпического склада.
Талант Скуйбина был совсем иным. Когда я думаю, что было главным в одаренности Скуйбина, что выделяло его и составляло примечательную особенность его картин, всего его творчества, – прежде всего мне хочется сказать слово совесть.
Скуйбин работал просто, даже очень просто. Мне кажется, его меньше всего интересовала внешняя сторона режиссуры. Картины его были скромны, но в каждой из них он ставил вопросы, которые действительно глубоко волновали его как человека. И по этим картинам можно судить о необыкновенной душевной чистоте художника…
С Володей Скуйбиным я близко познакомился в 1959 году, когда он заканчивал вторую свою картину – «Жестокость».
В это время на «Мосфильме» организовалось Третье творческое объединение, и Скуйбин вошел в него. Я уже знал, что он болен, болен тяжело и неизлечимо, и, может быть, поэтому особенно внимательно поглядел на него. Володя производил впечатление не только здорового, а просто цветущего человека: румяный, с мягким округлым лицом, крупный, какой-то очень добрый. Единственное, что меня смутило, – вялость движений. Он уже не мог крепко пожать руку.
Несчастье Скуйбина было в том, что болезнь его относилась к числу крайне редких. Может быть, поэтому медицина не очень-то занимается ею. Но симптомы ее известны. Все мы знали, что у Володи будут постепенно расслабляться мышцы, что настанет время, когда ему станет трудно ходить, а потом он уже не сможет и говорить и держать голову, но сознание останется ясным. Голова будет работать, сердце будет биться, а человек будет постепенно, медленно умирать. Мы это знали, и знал это сам Володя.
После «Жестокости», помню, мы предложили ему отдохнуть. Он ответил, что у него нет времени, что он должен немедленно, сейчас же начать следующую картину. Он ни слова не сказал про свою болезнь, но мы хорошо поняли, что означают слова «нет времени»…
И действительно, почти сейчас же он начал работать над сценарием Тендрякова по повести «Чудотворная».
Группа уехала в долгую экспедицию, а когда она вернулась, я с трудом узнал Скуйбина – это был уже совсем другой человек. Как раз в это время я работал над сценарием «Девять дней одного года». Мы с Храбровицким строили характеры героев. Много споров вызвал образ Гусева. Нас спрашивали, типична ли такая фанатичность, такая преданность своей идее? Может ли человек, зная, что он облучен, работать вот так, как работал Гусев?
А перед нами стоял все время образ Володи Скуйбина. Гусева-физика мы писали, думая о кинорежиссере Скуйбине.
После экспедиций по картине «Чудотворная» он снимал павильоны, монтировал картину, озвучивал ее. Но он уже старался как можно реже появляться на худсоветах и вообще в объединении. Ему делалось все труднее двигаться, говорить, и он отчетливо понимал весь трагизм своего положения.
Был момент, когда у Володи мелькнула надежда. Он прослышал, что в Англии якобы лечат эту болезнь. Ему организовали поездку в Англию. Но оказалось, что и там врачи только ищут и пока ничем помочь не могут.
Никто в мире и ничем не мог облегчить состояние Скуйбина.
Но жажда творчества, жажда активной деятельности, жажда жизни, которая для Скуйбина и заключалась в творчестве, была так сильна, что он решил продолжать работу. Он ставит «Суд» – картину о совести человека. Думаю, что не преувеличу, если скажу, что работа над этим фильмом была подвигом не меньшим, чем подвиг Николая Островского.
Помню, мы собрались в объединении и размышляли о том, как же сможет этот человек, который не мог уже стоять, как сможет он вынести огромный труд создания еще одной картины. Скуйбин, вероятно, почувствовав наши колебания, через одного из своих товарищей по работе просил передать, что если мы хотим продлить ему жизнь, то есть только один способ – разрешить ему снимать фильм.
И он сделал эту картину, которую я лично не мог смотреть без слез, потому что я, старый профессионал, хорошо знаю, что такое труд режиссера и чего стоил Скуйбину каждый кадр.
Я рассказывал Баталову все, что знал о Скуйбине. Образ Гусева в картине «Девять дней одного года» мы все рассматривали как дань памяти о прекрасном человеке, кинорежиссере Владимире Скуйбине…
Чистота видения[73]73
Статья опубликована в журнале «Советский экран» (1965, № 7) под названием «Свойство таланта». Вошла в сборник «Экран 1964» (М., «Искусство», 1965, с. 130–133). Печатается по тексту сборника.
[Закрыть]
С Германом Лавровым я познакомился случайно. Как-то мне довелось посмотреть картину «Десять шагов к востоку». На мой взгляд, в этом фильме сценарий и сюжет были много слабее, чем режиссерская и операторская изобретательность. Примитивные эпизоды оформлялись необыкновенно сложно. Это никогда не приводит к успеху, но мне понравилась дерзость молодого оператора. И когда я приступил к работе над картиной «Девять дней одного года», то в спорах о кандидатуре оператора вспомнил того, кто снимал «Десять шагов к востоку» – Германа Лаврова.
Мне очень нравилось сочетание имени и фамилии – нечто среднее между народовольцем Германом Лопатиным и народником Петром Лавровым. Почему-то я представил себе могучего человека – Герман Лопатин был необыкновенно силен и красив. Смелость операторского решения «Десяти шагов к востоку» укрепила во мне ощущение какого-то молодого задора и здоровья. Но когда ко мне пришел Герман Лавров, он, к моему изумлению, неожиданно оказался очень хрупким, худым человеком с прекрасной иронической усмешкой.
Меня покорило его отношение к собственной работе. Он ценил ее невысоко. Очень точно объяснил, почему снимал так, а не иначе, причем объяснил коротко, буквально в пяти словах. Он мне так понравился, что я без колебаний немедленно решил работать с ним над этой труднейшей и сложнейшей картиной. И хотя первые пробы, которые он снял, были не совсем удачны и хотя мои товарищи по съемочной группе были несколько напуганы моим внезапным решением, я остался верен первому впечатлению. Я глубочайшим образом убежден, что и у режиссера и у оператора среди всех прочих талантов на первом месте стоит ум, ясное сознание цели. Об изобретательности Германа Лаврова говорили «Десять шагов к востоку», о его уме – та краткая беседа, которая состоялась между нами.
Картина «Девять дней одного года» была для меня труднейшим испытанием. Я отказался в ней от многих ставших для меня привычными приемов и методов, решительно во всем я старался найти что-то новое для себя. Необходим был оператор, который не тянул бы меня назад, к уже проверенным находкам, который сумел бы каждый кадр увидеть свежим глазом, найти новое и вместе с тем простое решение, который в то же время согласился бы полностью подчинить себя режиссерскому замыслу, сложной драматургии и нелегким актерам, не теряя выразительности и остроты.
Герман Лавров проявил великолепное мастерство и огромную смелость. Но самое главное – он сумел глубоко проникнуть в самую суть нашей картины. Несколько его находок я считаю не только блестящими, но и удивительно точными. Так, например, он обнаружил рядом с павильоном, где мы снимали, огромную пустую стену и предложил снять проход Гусева так, чтобы, кроме Гусева в черном костюме и этой белой стены, больше ничего не было видно. Этот кадр я считаю классическим по точности операторской мысли и по простоте ее выполнения. Лаврову принадлежит и идея кадров с отцом Гусева, когда он в белой рубахе сидит в конце длинного стола, сколоченного из сосновых досок. Кадры эти мы снимали в самом начале работы. Именно в них Лавров, как мне кажется, нашел очень точное выражение для кульминации мысли всей картины.
Исключительно смело снят Лавровым эпизод встречи Куликова и Лели ночью на аэродроме. Мы снимали эту сцену в Шереметьеве, где было всего четыре дуговых прибора, а в кадре – самолеты, герои, жизнь аэродрома…
Лаконичность, точность композиции, смелое использование света и тени были для меня настоящей находкой. Вообще Лавров в фильме работал тенью так же щедро, как обычно оператор работает светом. Одно из самых прекрасных свойств молодого мастера заключается в том, что он ко всему подходит исключительно творчески и не боится нарушить любые традиции.
Лавров необыкновенно терпелив и настойчив. Он может, приняв самую невероятную позу, пролежать час, а то и больше, если этого требует кадр. Когда мы снимали сцену, в которой отец Гусева, держа за руку мальчонку, стоит на рельсах, камеру нужно было установить так низко, что Лавров физически не мог смотреть в аппарат. Тогда топором вырубили углубление для Лаврова. Был холодный день. Дул сильный ветер. Лавров, весь скрючившись, лежал, упершись головой в шпалу. И эта скорченная фигура между рельсами осталась у меня в памяти как какой-то зримый, физически ощутимый символ того, что такое настоящий кинематографист.
Среди молодых операторов страны Лавров первыми же своими работами занял прочное место. Я считаю, что он представляет собой новую школу и что ему предстоит большое, прекрасное будущее.
Сейчас, после интересной работы с Василием Ордынским в картине «Большая руда», где Герман Лавров снова показал себя блестящим оператором, он работает со мной над документальным фильмом «Обыкновенный фашизм». У него относительно скромные задачи – в основном картина монтируется из старых лент. Но он выполняет эти задачи так же изобретательно, талантливо и с такой же умной глубиной, как снимал картину «Девять дней одного года».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.