Текст книги "Ключ. Последняя Москва"
Автор книги: Наталья Громова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
…И были благостные руки
В касаньях сердца так нежны,
Что утихали злые муки
И улетали злые сны…
Варвара Малахиева-Мирович
С фотографий на меня смотрела молодая женщина с темными карими глазами; у нее уже не было великолепных кос, их остригли во время тифа, волосы были собраны пучком на затылке. Она не улыбалась, взгляд был взыскательным и грустным.
К тому времени, когда ко мне попали тетради Ольги Бессарабовой, я прочла немало женских дневников: русской девушки из Ярославля Елизаветы Дьяконовой, влюбленной в доктора-француза, загадочно погибшей в Альпийских горах, и совсем уже из другого времени – беспощадные к себе и современникам записи блокадной мадонны Ольги Берггольц.
Но тетради Ольги Бессарабовой не были похожи ни на что, читанное мною раньше.
Не случайно именно она назвала философско-литературный кружок «Радость»: как говорила ее старшая подруга, основным в характере девушки была «воля к радости».
Олечка Бессарабова была направлена не на самое себя, а на мир и людей вокруг. Главным свойством ее души была какая-то невероятная, почти невозможная в эти годы любовь к людям. Причем любовь трудная, так как она постоянно испытывалась голодом, холодом, обманом, воровством, смертью и насилием. Тогда это было почти чудом.
В конце 1917 года ей, двадцатилетней девушке, надо было доехать от Москвы до Воронежа, чтобы попасть к своим родным. В еще пустом вагоне она с небольшим чемоданчиком забралась на верхнюю полку. Но, отъехав от города, поезд наполнился бегущими с фронта солдатами, тут же пьющими, едящими, плюющими и курящими махорку. Присутствие среди них девушки с огромной рыжей косой и темными карими глазами не оставило их равнодушными.
«Ночью среди храпа, во мраке, со световыми мерцающими точками папирос мне показалось, что всё это – ад. И нельзя было разобрать, где грешники, а где черти. Все были мучениками».
От опасного соседа на верхней полке, который всю ночь ее домогался, она, спустившись вниз, спряталась за спинами спящих солдат. «Мой сосед с полки, инженер, пристально смотрел на меня, но было мне это уже не страшно, а глубоко спокойно. Я чувствовала, что все солдаты кругом – мои друзья. Это очень трудно объяснить, но это было наверно. Я закрыла глаза и почти спала». С тем же доверием к судьбе она могла сказать бандиту, который залез на балкон в Сергиевом Посаде, чтобы он уходил, потому что то, что он задумал, нехорошо. И тот, помявшись, уходил.
Как-то ее близкая подруга Шурочка Доброва сказала ей о ней же:
«– Меня поражает, Олюшка, ваша чистота; это не от наивности, вы очень интуитивны и верно воспринимаете суть вещей, незнакомых вам. Да я не знаю, можно ли вообще наивность неведенья назвать чистотой. Но в вас именно чистота, настоящая чистота.
– Шура, а что такое чистота? И что такое грязь? Всё может запылиться, загрязниться, и всё на свете может очиститься и переплавиться. Только бы хватило любви, творческого движения. А как что-то приостанавливается, так и затягивается ряской, тиной. Может начаться и гниение.»
Эта глубинная вера в очищающую силу жизни позволяла ей проходить, казалось бы, через невыносимые испытания – спасать больных холерой в бараках близ Воронежа, когда весь медперсонал ничего не делал, так как он состоял из проституток, посланных на общественные работы.
Она действительно никогда не была наивна, умела как-то вдруг, сразу увидеть человека целиком, всего, принять и простить почти каждого, кто подходил к ней.
«Медленный, спокойный, с самого первого взгляда, даже как будто наскоро срублен из дерева – с деревенской бородой, – писала она о художнике и гравере Владимире Фаворском. – А потом и вспомнить трудно это первое впечатление. Этот человек, это существо – из самого дорогого материала, тончайшей работы. Руки у него чудесные – маленькие, изящные. Прекрасное лицо».
И неожиданно хлестко – о Майе Кудашевой, будущей жене писателя Ромена Роллана: «Она очень интересная собеседница, но сегодня я неожиданно подумала, что это же очень страшная гадина, которая приняла форму женщины».
В Сергиевом Посаде, находясь, как и многие, под огромным воздействием от проповедей о. Павла Флоренского, она более всего мучилась неприятием идеи греховности земной жизни, которую видела прекрасной, несмотря на все катастрофы. Надо отметить, что ее размышления на эту тему происходят в голодные двадцатые годы. С каким простодушием и легкостью она говорит об этом с церковным историком Мансуровым:
«Сергей Павлович считает, что я говорю о мире, как будто он уже преображенный, райский. А даром скакнуть в рай нельзя. Он дается (достигается, достается) дорогой ценой преодоления мира, преображения плоти.
– А может быть, и любовью к этому миру и плоти, Сергей Павлович? – спросила я.
Мансуров задумался; только пройдя дома три, ответил:
– Есть реальности более высокой ценности, чем реальности этого мира.
– Мне кажется, что Флоренский знает и этот, и иной мир и живет на острой тонкой грани этих двух миров.
– Да. Может быть».
С этими же вопросами она отправилась к известному оптинскому старцу, который в 1920-е служил в Зосимовой пустыни.
«Я сказала старцу о своем „отсутствии“ в церкви, о неверных порывистых подъемах и реакциях, о том, что никак не могу понять и поверить, что всё на свете, всё греховно и во зле лежит, и даже сержусь на это и люблю всё земное. Он пристально, в молчании посмотрел мне в глаза. „Говори, говори. Это, кажется самое главное. Слушайся своего сердца, дитя“. Он положил мне на лоб руку и сделал легкое движение, всматриваясь еще раз в меня. Я не поняла, думала, что он наклоняется ко мне, и хотела поцеловать его, благодарная и радостная, что он не рассердился, а был очень добр.
„Нет, дитя, не надо, нельзя целовать монаха. Ничего и никого не бойся. Слушайся своего сердца. Оно у тебя чистое и ясное. Благослови тебя Господь“. И он благословил и подарил мне образ Архистратига Михаила. „Он отгонит от тебя все темное, если оно приблизится к тебе. И ничего и никого не бойся“. – „Я еще никого не боялась“. – „Я вижу“. И он еще раз ласково благословил меня и дал поцеловать руку».
Скорее всего, ее удержала от неминуемой гибели во всевозможных зигзагах судьбы именно любовь к жизни, которая и должна была привести ее к своему истинному назначению.
Ольга Бессарабова. 1927
Когда из дарительных бумаг выяснилось, что дневники попали в музей от Анны Степановны Веселовской, какие-то смутные подозрения о будущем Ольги Бессарабовой уже закрались в мою душу.
Уже совсем скоро я встречу ту самую Анну Степановну, и она расскажет мне о необычном повороте в жизни Ольги Бессарабовой – по сути, о ее новом этапе, который наступит буквально через год после того, как прервались записи в дневнике.
Однажды она шла по московской улице и встретила своего старого знакомого, историка, у которого она перед революцией работала в архиве, – Степана Борисовича Веселовского: он был немолод, к тому времени оставил свою большую семью, пять взрослых сыновей жили своей жизнью. Они поговорили и расстались. А через несколько дней от него пришла записка, в которой он просил о встрече. Она пришла на свидание, где он, не раздумывая, сделал ей предложение. К общему удивлению своих друзей, Ольга Бессарабова тут же согласилась стать его женой. За год до своего решения написала: «Работой своей… я захвачена хорошо и крепко… монастырь или семья – вот что хотела бы я видеть на столбе своего распутья».
В каком-то смысле она исчезла – появилась Ольга Веселовская, с другой историей и другой судьбой.
Что стало с поколением мальчиков и девочек, рожденных в девяностые годы ХIХ века, нам по большей части известно. Если они выжили после Гражданской войны, не стали эмигрантами, если их не арестовали, то жизнь их в основном протекала в библиотеках, в архивах, в музеях, в лабораториях. Некоторые из них даже обольщались достижениями соетской власти, но в конце тридцатых годов к ним пришло отрезвление.
И все-таки чем сильнее я углублялась в ту жизнь и в тот мир, тем больше меня охватывало недоумение. Сколько уже было перечитано о дореволюционных и послереволюционных годах. Они были по-своему даже ближе, чем 1930—1950-е советские годы. Казалось, всё было известно до мелочей: и ужасные дореволюционные предчувствия, и навалившийся кошмар войны и революции, и боль, и ужас, и голод, и увешанные людьми поезда.
Но в ее записях не звучали речи о гибнущей России, не было раздражения от страшной бесбытности, наступившей после Октября.
Не было и страха перед будущим. Хотя ее жизнь и жизнь ее поколения была перенасыщена катастрофическими событиями.
При этом Ольга фиксировала общий градус безнадежности – предел, который с неизбежностью чувствовали все: «Недолго у Добровых… обо всех нас, о всеобщей усталости и мрачном, тяжелом душевном состоянии. Все мы – на каком-то самом краю не то полыньи, не то обрыва. Не надо оглядываться в заколдованном лесу жизни. Окаменеешь или растерзают чудища, если оглянуться на них», – писала Ольга Бессарабова в 1923 году.
Они не бунтовали, не возмущались, не плакали над своей судьбой. Слишком неоднозначна была до этого жизнь в России. Они принимали ее судьбу как свою. Иногда казалось, что это чеховские персонажи продолжают свой трагический путь после смерти их автора. Так жили бы в Советской России дядя Ваня, Астров, да и три сестры преподавали бы в советской школе или служили в библиотеке. Только все ужасно устали – и старые, и молодые.
Так же смертельно устал от революции и войны, от запаха крови Юрий Живаго, пешком вернувшийся с Урала в пыльную Москву. Он шел несколько лет, чтобы в дороге пережить разрыв времени. Чтобы войти в советскую Москву уже другим человеком.
Весна 1923 года. Сергиев Посад. На фотографии стоят три девушки, облокотившись на деревянный забор. У калитки – Олечка Бессарабова в широком платке на плечах.
Как землисты от вечного недоедания их лица! В течение всей сталинской эпохи эти люди жили впроголодь. Очереди за хлебом начинаются с Первой мировой, продуктовые – все тридцатые годы, потом – с карточками во время войны, потом – голод 1946 года, потом отмена карточек, но купить на деньги можно только необходимое.
Их лица, хотя улыбчивы, в то же время по-особому бледны, в глазах – опыт болезни и смерти.
Пальто сидят на девушках, как балахоны. Они вынашивали, перелицовывали, перешивали дореволюционную одежду. Она, неловко пузырясь, висела на них, что хорошо видно на фотографиях. Мужчины посолиднее ходили в толстовках, в сандалиях, в фуражках, в картузах. А «бывшие» – в залатанных пиджаках. Женщины – в беретах и почти бесформенных платьях.
Ольга Бессарабова с подругами. Сергиев Посад, 1923
Можно было спокойно и с достоинством «сойти на нет» – и это был бы выход для многих из них, но… если бы не было детей и близких. Вот тут и начиналось самое трудное.
Одни из них хотели забыть прошлое. «Не оглядываться в заколдованном лесу жизни». Забыть, как звали дедушек и бабушек, где и как они жили, как молились и где хранили свои священные книги. Забыть означало раствориться в общей жизни. Но Олечка Бессарабова не смогла забыть и не смогла раствориться. Хотя в ее дневниках вдруг появлялись страницы, густо замазанные чернилами. И это означало, что с какого-то времени в ее жизнь все-таки вошел страх, и напутствие и защита старца перестали действовать. Скорее всего, это началось позднее. Но когда?
Какие они были? Не советские, не антисоветские, а какие-то другие. Я их не чувствовала и не знала. Странным образом они не растворялись в советской жизни, не принимали ее языка, стиля, они молча несли в себе некую особость, которая была видна в очереди, в тюремной камере, в классе, куда они приходили давать уроки. Эта особость была отмечена неисчезающим чувством собственного достоинства. И еще тем, что они не искали лучшего для себя.
Я снова и снова листала тетради. Видно было, с каким тщанием Ольга Бессарабова складывала мозаичную картину из писем, дневниковых записей, своих и друзей: открытки, послания с фронтов Первой мировой – всё это собиралось, переписывалось и вклеивалось в толстые и тонкие тетрадки, чтобы МЫ прочли и узнали.
С тех пор прошло почти девяносто лет.
Дневники Ольги Бессарабовой были одной из цепочек опыта, которая прервалась, так и не став частью культуры, хотя давным-давно могли бы стать.
И мне кажется, что за всеми темными картинами настоящего, за тем, что видишь перед собой дурного – от дыры в асфальте до грязи вдоль дорог, – стоят оборванные нити судеб тех, кто не успел или не сумел преобразить ту жизнь. И каждый раз возмущаясь, страдая от несправедливости, я вдруг вижу это выпавшее из цепи истории звено, понимая, что кто-то не смог дожить, договорить, дотянуться…
Надо было найти потомков. Необходимо было сделать из дневников книгу. При этом я прекрасно понимала, что эти записи легко разбираются на фрагменты, которые исследователи Даниила Андреева, Павла Флоренского, Владимира Фаворского и других могут использовать в своих изысканиях. Но тогда вся ткань жизни исчезнет, затеряется. Так всегда и бывает.
Наконец я нашла телефон дочери Ольги – Анны Степановны Веселовской.
Звонок. Долго длинные гудки. Я уже потеряла надежду и вдруг услышала ответ. Это была она – Веселовская. Звук голоса был таким тихим и неотчетливым; показалось даже, что я окликнула тень, и она что-то прошелестела мне в ответ.
Но я все равно была вне себя от радости. Перепрыгивая с одного слова на другое, путаясь в вопросах, в выражении своего удивления, я спросила, нельзя ли приехать поговорить с ней. Она будто бы и не расслышала этого вопроса. Не расслышала восторгов и пожелания издать дневники. И не обрадовалась. Но было очевидно, что хотела создать впечатление, что ей это приятно. Голос продолжал звучать как сквозь пелену.
Я стала расспрашивать, что случилось с каждым из героев. Как сложилась их жизнь дальше. Я боялась, что не узнаю последних страниц, что разговор вот-вот прервется и конец истории уплывет. Нет, она отвечала. Спокойно, отчетливо, но абсолютно бесцветно, безрадостно.
Да, Ольга вела дневники всю жизнь, умерла в 1968 году, было больное сердце. В основном занималась делами мужа, академика-историка Веселовского. Дневники второй половины жизни касаются уже только их семьи, и отдавать их Анна Степановна не собирается. Борис Бессарабов, ее дядя, всю жизнь работал художником-оформителем, выполнял заказы.
Даниила Андреева и его жену Аллу Анна Степановна знала очень хорошо, чуть не попала в «Андреевское дело». Он показывал ей и ее знакомому, как хранит под половицей роман «Странники ночи». Сказал, что, как только прочтут экземпляр другие, он передаст им. Но он не успел… Арестовали. Если бы они прочли, взяли бы и их.
– Вы ведь знаете, что посадили всех, кто читал или слушал роман «Странники ночи», – это было сразу после войны.
Шурочка Доброва и ее брат погибли в лагере, они все проходили по тому делу.
Когда я спросила про Варвару Григорьевну Малахиеву-Мирович, то вдруг услышала в голосе какую-то свежую интонацию, исчезла глухота, возникла новая краска.
Да, мама с ней дружила; Варвара Григорьевна Мирович прожила до 1954 года, умерла почти восьмидесяти пяти лет. Варвара Григорьевна тоже вела дневники, которые были у мамы, и она оттуда до самого конца жизни что-то выписывала, а потом их отдали Дмитрию Михайловичу Шаховскому – крестному сыну Варвары Григорьевны. Шаховские – большая семья. Анна Степановна Веселовская дала мне его телефон.
Когда я встретилась с Анной Степановной, была уже весна. Она жила в огромном академическом доме сталинской постройки в начале Ленинского проспекта.
Я вошла в квартиру и из коридора шагнула в крохотную, как пенал, комнату. Конечно, я пыталась искать в Анне Степановне сходство с матерью, которую, честно говоря, никак не могла представить ни взрослой, ни тем более пожилой. Передо мной была худая, очень бодрая немолодая женщина, которая была похожа – я это поняла сразу же – на отца-академика. Яркие голубые глаза цвета незабудки сияли точно, как на ее детском портрете «Девочка с мишкой», который висел тут же.
Сидели мы на простой кровати, накрытой старым покрывалом.
Говорила она очень хорошо, отвечала на все вопросы, на которые могла ответить. Показала очень неплохие работы своего дяди Бориса Бессарабова. Она была иной, нежели та, которую я впервые услышала по телефону. Но по ее рассказу я вдруг стала понимать, что центром ее мира всегда был отец – академик Веселовский.
То, что время в этом доме, когда-то остановившись, так и стояло, я замечала, когда оглядывалась по сторонам и обращала внимание на ту или иную вещь. Коробка из-под конфет с фотографиями, будто бы из моего детства. Старые ластики, перья от ручки, баночка чернил.
Когда я вышла в коридор, из дырки в двери, выпиленной на уровне пола, из противоположной комнаты вдруг вышли друг за другом шесть одинаковых пушистых котов; они стояли и смотрели на меня с каким-то тупым удивлением. Казалось, что именно коты были хозяевами этой квартиры, а я беззастенчиво вторглась в их владения. Я поежилась под их взглядами и, наскоро попрощавшись, покинула дом.
Москва. Собачья площадка. Начало ХХ в.
Дневник Олечки Бессарабовой сам по себе не мог стать книгой, тут понадобилась «помощь» Марины Цветаевой. Я почти сразу же решила, что документальная история появления Бориса Бессарабова в Борисоглебском и собрание его писем к сестре, где говорилось о Цветаевой, будут своеобразным локомотивом, который вытянет дневники Олечки.
Как-никак я работала в том месте Москвы, где жили мои герои. И вслед за Борисом Бессарабовым я отправилась тем путем, которым он часто пробегал, – от Борисоглебского переулка к Малому Левшинскому и обратно.
Но сколько я ни пыталась увидеть на выходе из Борисоглебского Собачью площадку, через которую тогда все ходили друг к другу, – ничего не получалось. Я крутила воображаемые дома, но они никак не выстраивались вокруг маленькой площади с фонтаном. И картинка с домом Хомякова на обложке книги никак не хотела никуда вписываться.
Мне казалось, что нет такого места на свете, где так причудливо бы торчали обрубки улиц и переулков. Обломанная Большая Молчановка с несколькими чудом уцелевшими домами прячется за облупившимися высотками, а Малая Молчановка, выгибаясь, грубо рвется у Поварской. Трубниковский переулок живет двумя жизнями – одна его часть никогда не вспоминает о другой. В Кречетниковском переулке когда-то находился дом, где обитали подруги Цветаевой сестры Герцык и где собирались философы и поэты. Но переулок – висит в воздухе. Его не существует.
Когда-то накануне революции собравшиеся в этом доме философы решили в шутку издать журнал «Бульвары и переулки». Об этом в своих воспоминаниях написала Евгения Герцык: «К концу 1916 года резко обозначилось двоякое отношение к событиям на войне и в самой России… „Ну где вам в ваших переулках, закоулках преодолеть интеллигентский индивидуализм и слиться с душой народа!“ – ворчливо замечает Вяч. Иванов. „А вы думаете, душа народа обитает на бульварах?“ – сейчас же отпарирует Бердяев. И тут же мы обнаружили, что все сторонники благополучия, все оптимисты – Вяч. Иванов, Булгаков, Эрн – и вправду жительствуют на широких бульварах, а предсказывающие катастрофу, ловящие симптомы ее – Шестов, Бердяев, Гершензон, – в кривых переулочках, где редок и шаг пешехода… Посмеялись. Поострили. Затеяли рукописный журнал „Бульвары и переулки“».
Кречетниковский являл собой соединение бульвара (одной стороной он выходил на Новинский) и переулка. Но и следа его нынче не найти. Теперь на нем широко разлегся Новый Арбат.
Где теперь живут нынешние оптимисты?
Я смотрела на фотографию уничтоженного псевдоготического особняка Мизулина на Собачьей площадке. Когда-то там был Союз композиторов, и он рифмовался с таким же псевдоготическим особняком, бывшим роддомом им. Грауэрмана, который чудом остался цел – в нем родилось пол-Москвы.
Паутина прежних переулков никак не хотела покрывать Новый Арбат. Она выгибалась и надувалась как парус.
Я мучительно вспоминала, как в детстве проходила мимо полудеревянных московских домиков с низкими окошками, между рамами которых лежали кусочки ваты, а на них сверкали елочные игрушки. Окошки мне, маленькой, были как раз по росту. На подоконниках цветы. Заборы. Деревянные облупленные двери. Но самих улиц я вспомнить не могла.
Теперь передо мной был униженный и рассеченный Новым Арбатом город.
Потом я вдруг поняла, что прорубленный по живому телу старого города проспект Калинина являл собой не что иное, как начало торжественного выезда императоров из Кремля в свои подмосковные владения: сначала через Старый Арбат – в Матвеевское на дачу, а затем уже в Барвиху, на Рублевку. И сделан он был по тому же принципу, каким руководствовались римские триумфаторы, прокладывая себе дорогу и не считаясь с тем, что лежит на их пути.
Каждый раз, когда я иду на работу в музей Цветаевой, мимо меня с визгом и кряканьем проносятся тучи лакированных машин; в самой большой из них – взвод, ощерившийся автоматами, направленными прямо на меня. И кажется, что советская и постсоветская история – это и есть Новый Арбат, который разрезал всё, что было дорого в прошлом, всё, что было привязано и к Пушкину, и к Цветаевой, и к Хомякову, и к Чаадаеву. Прошел по живым и прошлым судьбам, оставив нам разбросанные, как после взрыва, обломки и обрубки истории.
И все-таки я иду от дома в Борисоглебском через воображаемую Собачью площадку к дому Добровых в Малый Левшинский переулок. На другой стороне проспекта в плотном теле домов есть лаз, нора, которая ведет в Николопесковский переулок, в начале которого стоит длинный двухэтажный дом, где жил Бальмонт.
«Завтра „Кружок радости“ соберется у Бальмонтов, – писала Ольга. – Они живут в старинном доме в одном из арбатских переулков, и потолок у них со сводами, просторно и очень красиво. По-старинному нерасчетливо просторны огромные пространства прихожих – проходных служебных комнат, толстые невероятно стены, глубокие ниши окон».
Семья Бальмонта уехала отсюда в 1920 году. Марина Цветаева и маленькая Аля провожали их за границу. Прямо рядом с ним, по соседству, – дом Скрябина. Кажется, тогда Марина Цветаева и познакомилась с вдовой композитора Татьяной Федоровной.
Миновав арбатские переулки, обогнув восстанавливаемую в Большом Левшинском церковь, я вхожу в Малый Левшинский переулок.
Дома Добровых, что стоял здесь под номером пять, больше нет. Его снесли два десятка лет назад. Сохранился лишь дом, стоявший рядом и когда-то глядевший в его окна. И приходящие сюда тени: Бориса Зайцева, Андрея Белого, Леонида и Даниила Андреева, Марины Цветаевой и даже Маяковского – рассеялись. И лестница, под которой хранилась рукопись романа Даниила Андреева «Странники ночи», исчезла тоже.
Но кружево историй всё выплеталось, и добровский семейный очаг оживал в рассказах, воспоминаниях, дневниках. Подобно Собачьей площадке и Кречетниковскому переулку, он продолжал жить каждый раз, когда к нему мысленно прикасались.
И снова обогревал всех светом, притягивал к себе и был одним из центральных сюжетов, местом, где пересекалось множество судеб.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.