Текст книги "Солнечное настроение (сборник)"
Автор книги: Наталья Нестерова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 34 страниц)
Знаете, это самый странный разговор, который у меня был в жизни, говоришь ты – я тебе верю, потому что я и сама никогда не веду таких разговоров, тут снаружи раздаётся какой-то шум, и я даже не успеваю испугаться (ты действительно отвлёк меня), как кабина приходит в движение, а потом двери открываются на одном из ближайших этажей, и мне приходится оторвать взгляд от твоего галстука (мне кажется, тебе стоило бы подарить мне этот галстук, – в любой из последующих дней, закрывая глаза, я смогла бы представить рисунок, который был на нём, в мельчайших подробностях) и взглянуть в лица людей, стоящих снаружи, на глазах у которых мы сидим на полу, обнявшись, среди разбросанных бумаг, выпавших из моего портфеля. Нам обоим кажется глупым закончить разговор именно в этом месте – ведь если предположить, что мы до сих пор сидим на полу лифта, он бы ещё продолжался – к тому же нам обоим хочется выпить, несмотря на то, что нет ещё и полудня; мы стоим возле лифта (портфель с собранными бумагами уже опять у меня в руке) и решаем, что тебе нужно отвезти меня домой – я живу недалеко и пришла сюда пешком, – чтобы убедиться, что я в порядке; мы одновременно вынимаем телефонные трубки и что-то объясняем людям на другом конце провода, после чего направляемся к выходу и находим твою машину на парковке. Сидя на пассажирском сиденье, я недоумеваю, отчего мы не двигаемся с места, но ты ждёшь, пока я назову тебе адрес, и я почему-то удивлена, что ты его не знаешь.
К моменту, когда Анюта вернётся домой, я успею выпить намного больше четырех порций виски (впрочем, и ты тоже), какое-то время мне будет казаться неестественным сидеть на расстоянии от тебя и видеть твое лицо, пока я рассказываю, – я буду скучать по твоему галстуку, с которым знакома гораздо лучше, чем с тобой, и спустя несколько историй я предложу тебе сесть поближе, а ты с восторгом согласишься (в этот момент я подумаю о том, что, возможно, завтра как раз тот самый день, когда мне хотелось бы выглядеть свежей утром, какая жалость, что четвёртая порция виски давно позади). К этому времени мы уже будем на «ты», и я расскажу тебе почти всё, что помню о себе, – а о тебе не буду знать даже, женат ли ты (ты не женат).
Анюта выберет именно этот день для того, чтобы вернуться домой пораньше, и если она удивится тому, что видит на кухне нас троих – меня, тебя и твой галстук, к которому я всё-таки стараюсь держаться поближе, – то этого не покажет; мы воспользуемся её приходом для того, чтобы торжественно извлечь из холодильника накрытый целлофаном воскресный обед, который в воскресенье никого не заинтересовал, и немного поужинать; как ни странно, для нас с Анютой это будет первый семейный ужин за последний год. За едой мы с тобой, перебивая друг друга, расскажем ей об утренней лифтовой катастрофе, и в результате этого рассказа и этого ужина ни у кого – даже у меня – не возникнет сомнений в том, что тебе необходимо остаться у нас ночевать.
Она ужасно на тебя похожа, скажешь ты, когда она выйдет из кухни, пожелав нам спокойной ночи. На какое-то мгновение я не найдусь с ответом и мысленно представлю себе её маленькое хмурое личико со слипшимися от туши ресницами – она не смывает тушь перед сном и поэтому по утрам выглядит как худенькая неулыбчивая панда – на некоторых её детских фотографиях я действительно узнаю свои глаза и брови, свой подбородок, но если мы с ней и похожи сейчас, я этого не замечаю, – а после предложу тебе, наконец, рассказать что-нибудь о себе – должна же я узнать хоть что-то о человеке, с которым собираюсь лечь в постель. Вероятно, ты тоже думаешь о постели, поэтому твой рассказ будет короче моего, – слушая тебя, я отмечу про себя факт, что ты моложе меня на шесть лет, и с тревогой подумаю о том, что, кажется, это впервые меня беспокоит.
Всякому, кто считает, что секс на первом свидании редко бывает удачным, я порекомендовала бы заглянуть к нам в спальню в эту ночь – с другой стороны, наверное, это было бы неуместно. Утром мы попробуем ещё раз – просто чтобы убедиться в том, что ночная удача не случайна, – и ты обрадуешь меня тем, что запомнил мой вчерашний рассказ в лифте – то место, где я говорила, что люблю просыпаться у себя дома, а я удивлюсь тому, что мысль оставить мужчину ночевать у себя ни разу до этой ночи не пришла мне в голову. В этот день мы оба опоздаем на работу, но ехать всё равно придётся – второй пропуск подряд не смогу себе позволить даже я с моим свободным графиком; с утра нам будет неловко обмениваться телефонами или, что было бы ещё хуже, визитными карточками – этим стоило заняться накануне, но мы это упустили, – и к концу дня я почти привыкну к мысли, что чудесный эпизод моего спасения из лифта позади, и даже найду в нём некоторую логическую законченность, но вечером ты придёшь безо всяких звонков и останешься на ночь, и будешь приходить ещё и ещё.
Очень скоро – надеюсь, я не одна, кого удивляет, насколько скоро это всегда происходит, – ты станешь единственным (когда-то этим человеком была Анюта – не теперь, нет), кого я не смогу разделить на две части – люблю, не люблю, кто целиком – со всеми своими привычками, интонациями и словечками – поместится в одну половинку мира, который я так удачно разделила для себя. Ты будешь оставлять на моём зеркале в ванной брызги от пены для бритья, опаздывать к ужину, ты обязательно разобьёшь мою любимую чашку или ещё какую-нибудь безделушку, к которой я очень привязана, мои платья будут вечно соскальзывать с вешалок – и ты не станешь поднимать их – когда по утрам будешь доставать из шкафа свои рубашки, и несмотря на всё это, я буду неприлично сильно любить тебя всего целиком, без условий. Мне будет очень легко проверить, люблю ли я тебя по-настоящему – я никогда не могла заставить себя откусывать с кем-то от одного яблока и даже в детстве всегда переворачивала его к себе нетронутой стороной, – надо попробовать это с Анютой, мы очень давно не ели с ней одно яблоко на двоих – от твоего яблока я смогу откусить в любом месте, я даже с удовольствием съем огрызок.
Анюта станет чаще приходить домой пораньше, вылезать из своей берлоги, готовить с нами ужин – окажется, что идея с танцами вокруг еды ей тоже близка, просто танцевать со мной ей было не так интересно. Мы проведём бесчисленное множество вечеров втроём – сугробы, которые нанесло в последнее время в моём доме, с твоим появлением растают, и я снова увижу, какая она красивая, когда улыбается, как идут ей платья, в твой день рождения мы вместе пойдем ужинать – и я, как раньше, уложу ей волосы, и, стоя возле зеркала за её спиной, я наконец узнаю своё лицо – только на двадцать лет моложе – потому что у нас с ней будет одинаковое выражение глаз.
А потом я вернусь пораньше домой, или случайно войду в комнату, или просто отведу вдруг взгляд от экрана, когда мы будем втроём, лежа на ковре, смотреть телевизор – или нет, так было бы слишком банально. Давай я лучше представлю, что ничего не произойдёт – совершенно ничего, просто я пойму, наконец, в чем причина её улыбок, её звонкого голоса, её ранних возвращений и новых платьев, и тогда я скажу тебе – это будет очень глупо, но, видимо, я скажу всё равно, потому что всем нам свойственно иногда произносить вслух вещи, которые не стоило бы озвучивать, – в общем, я скажу тебе, что мне сложно посчитать, какая цифра ближе к тридцати трем – тридцать девять или девятнадцать, и я не могу больше ждать, пока это посчитает кто-нибудь из вас. Думаю, ты на это скажешь мне, что единственный день, когда я была с тобой по-настоящему откровенна, – это день, когда мы застряли в лифте, – я подумаю, ну конечно, глупый, ведь я тогда тебя ещё не любила, разве ты не знаешь, что это смертельно опасно – быть откровенным с тем, кого любишь, – вот я попробовала только что, и ты сейчас увидишь, что из этого выйдет. Потом ты скажешь – обязательно – что любовь для меня – слишком сильное чувство, и посоветуешь добавить её в список вещей, которые я стараюсь отодвинуть от себя подальше, вместе с лифтами и высотными зданиями, – и я подумаю, она давно уже там, мой милый, она была там задолго до того, как я тебя встретила. А после этого ты уйдёшь – от нас обеих.
Если мы в чем-то и похожи с моей дочерью, так это в том, что нам обеим наверняка понравишься ты – и я бы очень хотела, чтобы ты это понял – как бы ни развернулась эта история, чем бы она ни закончилась, я её потеряю. Моя девочка, возвращения которой я жду так давно, никогда ко мне не вернётся. Понимаешь, я очень, очень скучаю без неё.
Поэтому, сидя в машине на пассажирском сиденье, в то время когда ты ждёшь, пока я назову тебе адрес, я говорю тебе – знаете, я передумала, пожалуй, я вполне в состоянии дойти до дома пешком, спасибо за помощь – без вас я бы точно сошла с ума в этом лифте. Ты удивлён и как будто даже расстроен – наверное, какая-то часть из того, что я себе представляю, всегда просачивается наружу, и ты тоже увидел одну или две из моих картинок – интересно, какие именно, – и с сожалением открываешь мне дверь – вы уверены, вы точно не хотите, чтобы я вас подвёз, знаете, я подумал, мы могли бы просто выпить где-нибудь, всё-таки не каждый день удаётся избежать неминуемой гибели, и тогда я решительно качаю головой, улыбаюсь тебе и быстро иду прочь, чтобы не передумать.
Я говорила тебе, пока мы с тобой сидели на полу лифта и ты прижимал мою голову к своему галстуку, – жаль, что мне нельзя забрать его с собой на память – я не люблю терять время.
Глория Му
Хорошие собаки
Чеховский фестиваль всё приносит и приносит всякое, как морской прибой. И радости принёс, и французского цирка, и работы, и встреч с друзьями – хочу я этого или нет (о да, вот спросить забыли, надо ли мне было чего-нибудь, кроме французского цирка).
Ну, по поводу ещё работы я уже оторалась. Оторавшись же, села, подумала внимательно, и – о чудо! – выяснилось, что её (работы) ничуть не больше, чем обычно.
Столько же, сколько прошлым летом. Столько же, сколько зимой.
Беда в том, что зимой-то легче лёгкого быть трудолюбивым аскетом, а в июне, в июне вот западло.
И я хожу по дому и вою, как перекинувшийся вервольф – ааауууыыыыыыыыыыыы-не-хочу-раааа-бо-тать-не хо-чуууууууууааауууууууу!!!!
– А чего хочешь? – невозмутимо спрашивает любимый мужчина.
Я прекращаю вой и, поразмыслив минутку, честно отвечаю:
– Шляться.
Я действительно хочу только одного – шляться. Шляться по Москве. И мне не надо ни шоколада, ни мармелада, ни Туниса, ни Мадрида, и на работу не хочу.
Только шляться по Москве, наматывая километры тротуаров, заползать в незнакомые переулки, читать дурацкие названия – Скаряяятинский, А-ще-улов, Первый Бабьегородский, Второй Бабьегородский (а кто-нибудь знает, сколько их всего, Бабьегородских-то?), Ножовый, Медвежий и Лихов – выныривать в запылённых сквериках, сидеть как посторонний, как турист, на ступенях Пашкова дома, пить тёплую воду из трижды проклятой гринписовцами пластиковой бутылки и наблюдать, как мальчишки из Кремля катаются на своих машинках с мигалками.
Я её совсем забыла – Москву. Забросила. Оставила. Не помню, как куда откуда выйти и где свернуть, чтобы.
Соскучилась я по Москве, вот что, и теперь сбегаю со спектаклей, отмазываюсь от необходимых встреч, вру в телефон всякое и провожу среди себя внезапные экскурсии.
Ну а кто бы ещё смог? Среди моих знакомых плохо с теми, кто, мило щебеча, может отмахать семь километров пешком и не подохнуть. А это как раз мой минимальный прогулочный формат.
Вот вчера топала от трёх вокзалов до девятьсот пятого и вспоминала разными нехорошими словами разных хороших людей, к слову, моих нынешних работодателей.
«Вы ебанулись, – думала я, – нет, вы не ебанулись – вы охуели. Не побоюсь этого слова – вы действительно охуели».
Брать меня на работу и тащить обратно в театр – это надо действительно охуеть.
Потому что это не мой прогулочный формат.
Где-нибудь на площади что поставить, чтобы там взрывалось, летало с двадцати метров, чтобы трансвеститы в перьях, цирковые в блёстках, механическая летающая свинья, исполняющая арию Доницетти, ходулист с фальшфейером в жопе и кордебалет в шахтерских касках с фонариками – это да. А театр… Ну не люблю я театр, карнавал люблю, а в театре вашем мне не развернуться. Я давно уже не театральный художник, а уличный. Видели, постеры висят по всему городу – «Великие художники России на улицах Москвы»? Во, так это мы самые и есть. А тут вдруг – театр. Театр, господибожетымой!
Я чувствую себя странно. Как медведь в цирке. Не цирковой медведь, нет, а дикий, чёрный, костлявый шатун, не спавший три зимы подряд, которого случайно – ну вот случайно – занесло в шапито.
А там – освещённая арена, красный бархат и дюжина чистеньких, беленьких, кудрявых цирковых собачек смирно сидит на тумбах и смотрит доброжелательно.
– Ну, хорошо, – говорит шатун (то есть – я), вздыхает, садится на предложенную тумбу, по-кошачьи утирает морду лапой, чтобы сосредоточиться, и, как может вежливо, продолжает: – Хорошо, блять. И какова концепция нашего спектакля?
Вот такой французский цирк примерно. Хотя, опять же, если подумать – двенадцать действительно охуевших собачек вполне могут комфортно сработаться с одним ебанутым медведем, пуркуа бы да не па?
И с этими мыслями прихожу на девятьсот пятого, чтобы встретиться там с одним театральным критиком, предвкушая с некоторым злорадством, как немедленно потребую посетить ресторан «Макдоналдс», в туалет и мороженого с карамелью.
Но театральный критик, маленький, бледный и хитрый вьюн, приводит с собой крупного чёрного мужчину.
И мужчина этот настолько хорош (очень высокий – сторожевая башня – и очень чёрный, только ладони светлые, и тёплые, и мягкие, как солнечная дорожная пыль; и решительной лепки скулы, и запавшие щёки, и челюсти, как у термита, и губы – чётко очерченные, большие, цвета перезрелой сливы), что я напрочь забываю и про мороженое, и про карамель и, не сдержавшись, громко радуюсь:
– Вау! Это мне?!
Черный мужчина хохочет, а театральный критик говорит:
– Жан-Луи. Это – Жан-Луи, он движенец и… и… в общем, я думаю, что его интеллектуальный уровень полностью соответствует твоему. Жана-Луи так же легко рассмешить.
Движенец – это человек, который умеет фехтовать, танцевать и жонглировать семью шарами (просто семью шарами, а не своими семью шарами, если что).
Мы немедленно идём гулять дальше, через два километра театральный критик отваливается, несмотря на свой запредельный iq.
Отпаиваем страдальца водичкой, ловим тачку, сгружаем его туда и наконец можем ускорить шаг.
Москва дышит грозой, небо низко, близко, и ветер рвёт из рук чёрного человека куртку, в которую он запаковывает меня на каком-то перекрестке.
Я становлюсь похожа на военного сироту – разбитые «шелли» на два размера больше, из которых торчат голые ноги, дальше кожаный лапсердак по колено, из которого торчу остальная я – как щука из проруби.
– Пойти снег, да? Снег? – спрашивает Жан-Луи, оглядывая хмурое небо.
– Конечно снег. И медведи пойти. И балалайки. Мы же в Москве, детка, как же иначе.
Но пойти дождь.
Прячемся в крошечной кофейне, где приобретаем бутылку белого рома и тырим весь тёмный тростниковый сахар со стола.
Вываливаемся из кофейни обратно в дождь и встречаем новенький, сияющий «Кавасаки», гладим его по рогам, похлопываем по тёплому металлу боков, но угонять мотоцикл – это слишком, взрослые же люди, мирно помахав ему, уходим дальше, он жалобно повизгивает нам вслед.
Ром делает погоду приемлемой, а беседу – оживлённой. Наперебой трещим на трёх доступных языках, и чёрный человек хвастается, что много знает русский, а вчера выучил три новых слова – жопа, картоха и въебать (ну, хуле, театральные работники плохому не научат).
Я говорю – се манифик! – и мы углупляемся в лингвистические и московские дебри.
– Почему в русский столько ебать? – простодушно интересуется мой спутник, отличающийся, видимо, недюжинной памятью. – Отъебить. Доебитсо. Ебить твой мать. Это как?
Я объясняю разницу между въебать, выебать и наебать, ром и дождь начинают кончаться, мы насмерть запутываемся в клубке не узнанных мною переулочков, как кот в кустах, оплетённых повиликой.
Везде что-то строят и перестраивают, перекопано, огорожено и перекрыто, дома, как прокажённые, завешены серым тряпьём, только колокольчиков не хватает, красные фонари, жестяные вагончики и дыры в асфальте.
Упираемся в глухую кирпичную стену, оставляем пустую бутылку в куче мусора под и влезаем на – чтобы оглядеться.
Наверху хорошо – ветерок, и тучи разошлись, сидим, болтаем ногами, беседуем за жизнь как танец и кто кого ведёт.
– У меня так было, – рассказываю, – почти полтора года я её вела. Знала, чего хотела, и последовательно так, рас-рас-рас – и поворот, – рисую на салфетке схему, показываю, – все получилось, до сих пор удивляюсь…
Чёрный человек с сомнением качает головой.
– Да правда, – говорю.
– Так не бывать… долго? Потом как лё шадка…
– Чего?
– Лё шадка. Прыга́ет – ап-ап-ап! – Очень похоже изображает лошадку, сбрасывающую седока, быстро и много говорит по-французски про жизнь и взбесившуюся лошадь, мягко говоря, живо жестикулирует, так, что я невольно заглядываюсь на танец ладных, сильных черных рук и забываю слушать.
– Эй! – тормошит меня Жан-Луи. – Ты где? Ты не слушаль? Не понималь? Слишком быстро?
– Точно, – усмехаюсь я, с усилием отводя глаза от Black Beauty, – слишком быстро. Мне бы пару месяцев посидеть спокойно, всего пару месяцев ещё, но где там. Понеслось, потащило, закружило, перемены какие-то ебучие, да так быстро, что мух ловить не успеваю…
– Надо расслаби́ть. Релакс, – смеётся он, – портишь танец. Ты же есть, что хотель? Теперь она. Надо доверять партнеру, – спрыгивает со стены, протягивает мне руки, ловит мягко, ставит аккуратно.
Лезем через какие-то руины, выползаем к действующей стройке, где нас атакует стайка собак.
Чёрный человек молниеносно поднимает меня на плечо и делает попытку драпануть. Придерживаю его за уши:
– Куидадо… тьфу ты, пропасть… Нельзя бежать. Стоп. Поставь меня на место. Вниз. Даун. Даун, блять.
Собаки взяли нас в коробочку, но близко пока не суются. Мужчина пожимает плечами (на одном из которых сижу я) и ставит меня на землю.
Я обращаюсь к собакам с короткой речью – мы свои, мол, кричать не надо, а надо, наоборот, подойти спокойно и принять дары.
Лезу в сумку, достаю оттуда всякое, раскладываю. Мой новый знакомец хмыкает и тоже лезет в рюкзак. Собаки сразу врубаются, прекращают ор, подтягиваются поближе, повиливая хвостами и поводя носами.
Еда всё прибывает. Мы с чёрным человеком переглядываемся, пересмеиваемся – пара мятых бутербродов, шоколадка, чипсы, печеньки, сыр, сырок, сырные палочки, тростниковый сахар, наконец. Яблоко оставляем себе.
Собаки явно не бедствуют, но из вежливости сметают всё, даже сахар.
– Нельзя так хранить собак, – говорит Жан-Луи с осуждением, – опасно для человек.
Объясняю, что это бродячие собаки, что они часто сами нанимаются на работу – охранять стройки, автостоянки, всякое такое, что они почти ручные и бояться их не надо.
Я глажу по глазам, по морде красивого полукровку, ржаво-черного, с крупной головой и большими лапами – вылитый кавказец, но поменьше, полегче. Лет четырёх.
Хорошего пса сразу чувствуешь, и мне нестерпимо хочется сманить кобелька, увести с собой, но дома – Собакабася, которая точно не обрадуется такому соседу.
Поэтому я просто чешу ему подбородок, глажу кончики ушей.
В разгар нашего братания с собаками из строительного вагончика появляется огромная бабища в оранжевом комбинезоне. На руках у неё – облезлая болонка с голой розовой задницей.
Щеки у бабищи такие круглые и толстые, что глаз и носа пипочкой почти не видно.
– Жопа! – радуется возможности пристроить новое слово чёрный человек. – Какая жопа!
Но бабища оказывается не жопа, а сторож, гонит нас взашей, орёт и гневается. Болонка поднимает голову и суетливо облизывает ей лицо.
Мы сбегаем, снова лезем через стену и, немножко поплутав, выныриваем у Театра Васильева.
На Сретенке покупаем ещё рома и направляемся к Чистым прудам, где немедленно обижаем группу детей, танцующих с огнем.
Жан-Луи отнимает у мальчика думбек, я отнимаю у девочки пои, и начинается пьяный беспредел.
Я плююсь огнём, как гоанский нищий, мы собираем толпу, чёрный человек не может усидеть на месте (ну – движенец), втюхивает барабан обратно мальчику, отнимает у сбившихся в кучку действительно охуевших детей ещё пару моталок и выскакивает ко мне в круг:
– Покажи, как ты делаль? Покажи!
Я показываю, он схватывает влёт (ну, движенец же, говорю), и мы вполне бодро пляшем какой-то марокканский танец, пока он (движенец, блядь) не начинает учить меня правильно трясти сиськами.
– Не так делаль! Не так ноги ставиль! Смотри!
Я смотрю на него, стараюсь ставить ноги, как он – на внешнюю сторону стопы, и поражаюсь тому, как плавно двигается эта чёртова чёрная кошка, как легко и точно широкоплечий высокий мужчина рисует в пространстве женщину.
Огненные шмели на цепочках мечутся, гудят, замыкают круг, приглушают внешние звуки – гул публики, сухой треск дешёвенького думбека, но я знаю, что это ненадолго.
Шмели превратятся в маленьких синих светляков, а потом и вовсе исчезнут, и мы перестанем быть сферическими конями в вакууме, уличный шум обретёт ясность и объём, круг разомкнется.
Фитили отгорели, публика завопила, мы вернули детям их игрушки, насыпали денег в чехол от думбека – за прокат реквизита и влились в вечернюю толпу.
Нас неспешно несёт к Покровке, Жан-Луи, передав мне бутылку с ромом, вздыхает:
– Ох, усталь. Надо кофе…
– Кофе – это вряд ли. Мы пьяные, чумазые, и керосином от нас шмонит на десять метров.
– Как это – шмонит?
– Stink, – говорю я и картинно морщусь. – Dirty, – и показываю ему руки.
Жан-Луи, с трогательным удивлением пьяного, начинает разглядывать свои руки.
– Поищи чёрную кошку в тёмной комнате, ага, – одобряю я.
Мы переходим дорогу, сворачиваем в Хохловский и тотчас напарываемся на группу бритоголовых подростков (ну, мне там всегда не везёт).
– Балетки! – радуется Жан-Луи, тыча пальцем в подростковые говнодавы. – Балетки! Как твой!
Подростки тоже проявляют некоторую радость, тыча пальцами в моего спутника и приговаривая – черножопый.
Жан-Луи моментально трезвеет, группируется, взгляд становится хищным, но при этом продолжает исполнять пьяного монаха.
– Это кто? – спрашивает, обводя широким жестом бритоголовых.
– Не знаю, – отвечаю с ленцой, – наверное, скинхеды. Дети, вы скинхеды?
– Скинхееееды, – тянет чёрный человек. – Скинхеды – это плёхо. Давай их въебать?
– Ты что? – говорю. – Это же дети. Детишки. Их нельзя въебать.
– Я неправильно сказаль? Въебать – это бить. Выеба́ть – это… как?.. делать секс…
– Вы́ебать. Трахнуть, переспать, занять кого-нибудь любовью. Ну да – делать секс.
– Я правильно сказаль! А ты – неправильно. Дети нельзя переспать. Дети можно бить. Мы будем их бить, а не выеба́ть.
– Все равно неправильно. Въебать – это ударить. Один раз ударить, понимаешь? – Я показываю короткую пантомиму. – Правильно было бы сказать – давай их отпиздим.
– Отпиздим?
– Отпиздить. Избить. Вздуть. Поколотить. Отлупить, – изображаю жестами разницу между всем перечисленным и «один раз ударить», удивляясь про себя, что дети до сих пор не кинулись пиздить нас.
Бросаю взгляд в сторону – улица пуста. Детишки растворились в темноте, видимо, рассудив, что с психами, благоухающими керосином, связываться не стоит.
– А где дети? – отвлёкся от постижения русских смыслов Жан-Луи.
– У-еб-ли.
– Опять ебать. Ты сказаль, что много других слов.
– Ей-богу – много. Я тебе потом разговорник подарю. Словарь.
– У меня есть. Я купиль. – Жан-Луи достаёт из рюкзака синюю книжицу. – Смотри – хороший?
«Словарь театральных терминов» – читаю на обложке и хвалю:
– Очень хороший. Увидишь, тут много других слов, кроме «ебать». Мамой клянусь.
Мы извилисто бредём к Лубянке, болтая о фестивале.
Я жалуюсь, что в этот раз смотрю только то, что нравится.
– Это неправильно, – говорит чёрный человек.
Я соглашаюсь – так и есть. Это неправильно – видеть только то, что и так знаешь. Иногда невредно пускать под пустынные своды черепа чужие мысли. Чуждые. Некомфортные.
В этом и смысл – сменить хоть ненадолго точку сборки. Увидеть другими глазами.
– Что это есть – новый театр? – горячится в ораторском раже Жан-Луи. – Новый театр – это п-ф-уй, ничего! Театр всегда как всегда! Одни – представлять, сочинять, петь, другие – смотреть, смеяться, плакать! Всегда как всегда! Старый…
– Точно. Старый клоун борозды не испортит, – несколько некстати говорю я.
Мне жаль смотреть, как мучается Жан-Луи, стараясь орально донести до меня всю боль своего сердца.
– Что это – русский поговорка? – Жан-Луи сбивается с темпа, останавливается под фонарём, мучительно морщит лоб. – Я учил её в учебник. Она про другое.
– Про другое, – легко соглашаюсь я. – Прости, что перебила. Но… ты понимаешь… Что толку говорить о театре?
– Да! – снова оживляется Жан-Луи. – Театр не надо говорить, театр надо делать! Как любовь!
Он резко делает пируэт; в неверном, зыбком свете фонарей и отблесках витрин брусчатка у него под ногами отсвечивает, как чешуя дракона.
Я смотрю, как он отплясывает на драконьей спине Кузнецкого Моста, французский жеребец, святой Георгий, и мне становится жаль нас обоих, так жаль.
Господи, движенец и художник, две бессловесные твари, две рыбы, бьющиеся в сетях чужих, почти незнакомых языков, решили перетереть за искусство!
«Где же наш театральный критик, – с тоской думаю я, – наш чахлый умник, уж он-то наговорил бы нам сейчас о театре – нового, интересного, даже парадоксального. А мы, косноязычные животные, что мы можем сказать друг другу, кроме честных банальностей, кроме правды “от сердца”?»
Слепцы о слоне. Театр – это движение. Театр – это цвет. Театр – это смысл…
Чёрный человек внезапно оказывается близко, слишком близко, как ночное небо, слишком большой, слишком тяжёлый, слишком жаркий для такого холодного даже летом города.
– У тебя глаза зелёный и жёлтый. Как у змеи, – говорит он тихо. – Petite dragon. Дышать огнём. Губить людей.
– Dragon de vertu, – отшучиваюсь я, ныряя ему под руку, уклоняясь, как безоружный фехтовальщик в драке, увлекая его дальше, дальше, пусть смотрит на мою Москву, не на меня.
Забирая в сторону от Красной площади, идем к Большому Москворецкому, долго стоим, глядя в тёмную, далёкую воду.
Сквозь привычный уже, плотный ночной шум, как сквозь войлок, назойливо пробивается какой-то посторонний, но смутно знакомый звук, я прислушиваюсь, стараясь вспомнить – что это? – и начинаю хлопать себя по карманам. Это телефон. Мой телефон.
Нахожу трубку с десятком неотвеченных вызовов, перезваниваю:
– Ололо. Привет. Прости. Я не слышала. Да. Да, собираюсь. Скоро. Ну, как хочешь… А ты где? У «Новокузнецкой» через двадцать минут. Хорошо, давай. Пока-пока…
– Это у тебя муж? – Чёрный человек не отрывает взгляда от воды.
– Вроде того. Он за мной приедет, пошли. Отвезём тебя к гостинице.
Мы спускаемся по лестнице, зацепившись друг за друга мизинцами. Как дети.
Жан-Луи начинает что-то рассказывать – быстро-быстро, так, что от меня ускользает не только смысл, я перестаю различать отдельные слова, всё сливается в мелодичное, густое мурлыканье, но я не останавливаю его – зачем?
Я иду рядом и думаю – если он отнимет руку, закроет глаза и заткнётся – я его потеряю.
– Ты не похожа, что у тебя есть муж, – сварливо говорит Жан-Луи.
– У меня нет мужа. У меня есть мужчина. Бойфренд. Понимаешь?
– Бойфренд – это несерьёзно. – И снова начинает раздражённо мурлыкать, набирая обороты.
А я впервые, наверное, за последние пять лет, с острым сожалением думаю, что бойфренд – это серьёзно, о самурайской чести, которую мне, вероятно, имплантировали взамен утраченной девичьей.
«Лучше бы сиськи», – думаю я.
Украдкой оглядываю чёрного человека. Он мне нравится. Мне всегда нравились мужчины, обладающие качествами хороших служебных собак.
Силой. Надёжностью. Свирепостью.
И хотя этот больше похож на кота, а пахнет так и вовсе белочкой, я знаю, что он хорошая собака. Хорошую собаку сразу чувствуешь.
Но ведь я тоже – хорошая собака.
Поэтому я не дёргаю его за руку, не сворачиваю к набережной и не выключаю телефон, мы идем к «Новокузнецкой», две хорошие собаки, одна из которых склоняется к мысли, что быть маленькой сучкой временами гораздо проще.
У метро вижу знакомую машину, знакомый силуэт рядом, говорю – о! За нами уже приехали!
Жан-Луи резко останавливается, вскидывает руку, и, как по волшебству, на пустой улице появляется серебристая «Тойота», тормозит рядом с нами.
– Поеду сам.
– Как знаешь. – Мы обнимаемся, трижды расцеловываемся, он садится в машину.
Отхожу на шаг, но Жан-Луи снова открывает дверцу, ловит меня за рукав:
– Подари мне вещь. Маленький вещь, просто так.
Я опускаю руку в сумку, шарю – прокладка, книжка, зонтик, кусачки, яблоко… Яблоко!
Протягиваю подарок, Жан-Луи смеется, берет яблоко, и его увозят от меня.
– Что это за поц? – спрашивает любимый мужчина, когда я ссыпаюсь на переднее сиденье.
– Так, один движенец. Поехали домой, ангел, поехали, утро почти, – отвечаю я, маленькая сучка.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.