Электронная библиотека » Наум Клейман » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 29 июля 2024, 14:20


Автор книги: Наум Клейман


Жанр: Кинематограф и театр, Искусство


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Приведем сразу третью цитату о «кино и кубизме» – из книги канадского философа, классика теории коммуникации Маршалла Маклюэна «Понимание медиа»:

«Никогда фрагментированность и последовательность, свойственные механизации, не выражались так отчетливо, как при рождении кино, т. н. в тот самый момент, который вывел нас за пределы механизма и погрузил в мир роста и органической взаимосвязи. За счет простого ускорения механического движения кино перенесло нас из мира последовательностей и звеньевых соединений в мир творческой конфигурации и структуры. ‹…›

Сообщение такого средства коммуникации, как кино, – это сообщение о переходе от линейных соединений к конфигурациям. ‹…›

Именно в момент возникновения кино появился кубизм, и Эрнст Гомбрих (в книге „Искусство и иллюзия“) назвал его „самой радикальной попыткой искоренить двусмысленность и насадить единственное прочтение картины – прочтение ее как рукотворной конструкции, раскрашенного холста“. Ибо „точку зрения“, или одну грань иллюзии перспективы, кубизм заменяет одновременным представлением всех граней объекта. Вместо создания на холсте специализированной иллюзии третьего измерения, кубизм предлагает взаимную игру плоскостей и противоречие (или драматический конфликт) форм, освещений, текстур, который „растолковывает сообщение“ посредством вовлечения. ‹…›

Кубизм отбрасывает иллюзию перспективы ради мгновенного чувственного восприятия целого. Ухватившись за мгновенное целостное осознание, кубизм неожиданно оповестил нас о том, что средство коммуникации есть сообщение. Разве не очевидно, что в тот самый момент, когда последовательность уступает место одновременности, человек оказывается в мире структуры и конфигурации?»[20]20
  Маклюэн Г. М. Понимание медиа: внешние расширения человека / пер. с англ. В. Николаева. М.; Жуковский: КАНОН-пресс-Ц, Кучково поле, 2003. С. 15–16.


[Закрыть]

Суммируя эти три высказывания, мы можем задать, по сути, один вопрос в трех пересекающихся формулировках:

C какими «представлениями, воспоминаниями, ассоциациями», с какими «фрагментами, рожденными фантазией», с каким «взглядом в сокровенные глубины сознания» был связан эксперимент Эйзенштейна?

В чем состояла «реальность концепции», которая потребовала в секвенции с тарелкой разрушить «реальность виидения»?

О чем оповещает кинозрителя сообщение из «мира структуры и конфигурации» на экране?

Попытка ответа на этот «кубистически» симультанный, поставленный с трех позиций вопрос, возможно, приблизит разгадку исходного импульса эксперимента и образного смысла «кубистического Дискобола» в первом акте «Броненосца».

Истоки и контексты экранного образа

«Дискобол» Мирона (460–450 гг. до нашей эры) – одна из самых популярных скульптур античного мира, она живет в памяти и воображении миллионов людей, и нет, казалось бы, ничего удивительного в том, что Эйзенштейн на занятиях в режиссерских мастерских Пролеткульта или во ВГИКе избирал ее как пример синематизма скульптуры, стремившейся к передаче движения.

Но знаменитая статуя могла быть окружена у Сергея Михайловича и сугубо личными – семейными ассоциациями.

«Дискобол», как известно, благодаря инициаторам современного олимпийского движения стал символом связи со спортивными традициями Древней Греции. Само же движение и его судьба в России волновали родню Эйзенштейна по материнской линии как «семейное дело»: главным борцом за участие России в деле возрождения олимпиад и «страстотерпцем» этой борьбы был генерал Алексей Дмитриевич Бутовский, брат генерала и писателя Николая Дмитриевича Бутовского, женатого на Александре Ивановне Конецкой, родной тетке Эйзенштейна. Приятель барона Пьера де Кубертена, Алексей Дмитриевич был в 1894 году приглашен в Международный олимпийский комитет, через два года присутствовал в Афинах на первых Олимпийских играх, но не смог добиться создания в России Национального олимпийского комитета и в 1900 году с гневом и горечью вышел из МОК. Только в 1912 году при его постоянных хлопотах и неутомимой публичной пропаганде олимпийских идей удалось учредить Российский НОК, и имя Алексея Дмитриевича Бутовского в России закрепилось рядом с именем барона де Кубертена.

Для Рорика Эйзенштейна, впрочем, оно связывалось, видимо, не столько со спортивными страстями и семейными обсуждениями подвигов генерала на этом благородном поприще, сколько с возможностью увидеть в оригинале и подержать в руках гравюры великих художников: Алексей Дмитриевич и его супруга были отменными коллекционерами. В «Мемуарах» Эйзенштейн особо подчеркивает, что в его страсти собирать образцы графики участвовала «тетенька моя par alliance ‹по свойству – франц.› А[лександра] Васильевна Бутовская, унаследовавшая от ослепшего мужа, генерала, одно из лучших собраний гравюр, которые они вместе собирали всю жизнь, – хрупкая старушка, посвящавшая меня в прелести и тонкости Калло (у нее был полный Калло), Делла Белла (у нее был полный Делла Белла), Хогарта, Гойи (не хватит места перечислять, кого только полного у нее не было!)…»[21]21
  YO. Мемуары. Т. 1. С. 91.


[Закрыть]

Мало того что генерал Бутовский к старости ослеп – он скончался 25 февраля 1917 года, и смерть его была замечена только семьей, но не обществом, ибо случилась в самый день второй российской революции. Брат же его Николай Дмитриевич, согласно тем же «Мемуарам», «умер от разрыва сердца в день национализации военных займов» в декабре того же 1917-го, вскоре после третьей российской революции, разметавшей семьи Конецких и Бутовских по белу свету. Мне не представляется большой натяжкой игра ассоциаций, которая могла связать для Эйзенштейна, снимавшего фильм о Первой русской революции, образ Дискобола не только с возрожденными олимпиадами.


ЛИЦА КАК ТРАГИЧЕСКИЕ МАСКИ В ЭПИЗОДЕ «ОДЕССКАЯ ЛЕСТНИЦА»


С другой стороны, «Олимпийская энциклопедия» (2006) указывает:

«В начале XX в. появляется мода на Дискобола в живописи и скульптуре, а также в фотоискусстве, где художникам-фотографам позировали обнаженные модели, в том числе француз, основоположник т. н. природной гимнастики Эбер и Дж. Дункан, брат знаменитой Айседоры Дункан. Их фотографии печатались во многих иллюстрированных изданиях всего мира. В последующие годы частое использование „Д.“ как графического символа, в особенности в коммерческой сфере, привело к девальвации его символического значения»[22]22
  Цит. по: [Электронный источник] URL: https://slovari.yandex.ru~книги/Олимпийская %20энциклопедия/«Дискобол»/ (дата обращения: 25.09.2021).


[Закрыть]
.

Постреволюционная символика не отменила моду на «Дискобола».

Общеизвестна реминисценция мироновской скульптуры – монумент Ивана Шадра «Булыжник – оружие пролетариата» (1927).

Но еще в 1921 году совсем не случайно киностудия «Пролеткино» построила на метафоре Дискобола свой не очень удачно нарисованный логотип – образ надежды на рекордное покорение пролетариата «важнейшим из искусств». Впрочем, вероятный рой ассоциаций вокруг «Дискобола» вряд ли сыграл бы какую-то роль в образности «Броненосца», если бы с ним не сопрягались драматургические и режиссерские соображения из «мира структуры и конфигурации» будущего фильма.

Все интерьеры «Потёмкина» – матросский кубрик, столовая и угол камбуза для первого акта, офицерская кают-компания для актов второго и пятого – снимались в ноябре 1925 года, после возвращения группы из экспедиции. В руках Эйзенштейна был уже весь натурный одесский и севастопольский материал, времени на его монтаж оставалось в обрез. Тем не менее он сочиняет, в дополнение к одесской сценарно-монтажной импровизации, новые эпизоды, которые требуют строительства декораций на киностудии, репетиций и съемок с актерами.

Приглядевшись к ним, обнаруживаешь, что сквозь цепь этих эпизодов проходит пунктиром один персонаж: тот самый безымянный матрос-новобранец, роль которого исполнял типаж – дебютант Иван Бобров (вскоре ставший штатным актером «Совкино»). При всей лаконичности сцен с его участием, можно говорить, что Эйзенштейн именно выстраивал роль Молоденького: так персонажа стали называть позднее по вводившему его в действие фильма титру «Сорвать злобу на молоденьком». Титр относится к тому моменту, когда боцман, выслеживая смутьянов в кубрике, где спят матросы, спотыкается и хлещет цепочкой дудки по обнаженной спине новобранца.

Слезы Молоденького от незаслуженной обиды, возмущение просыпающихся матросов и агитационная речь Вакулинчука – пролог к центральной коллизии первого акта: протесту против червивого мяса для борща. В цикл снятых на юге сцен отказа матросов от обеда Эйзенштейн врежет павильонную сцену с офицером Гиляровским (Григорий Александров), раздраженно инспектирующим дневальных в пустой матросской столовой, – и напомнит зрителю о новобранце. Насупленный взгляд Молоденького исподлобья – уже не на боцмана, а на офицера – готовит третий эпизод с ним: мытье офицерской посуды.


СЦЕНЫ «БОЦМАН И МОЛОДЕНЬКИЙ» И «ПРИЗЫВ ВАКУЛИНЧУКА» В ЭПИЗОДЕ «МАТРОССКИЙ КУБРИК»


Очевидно, что вспышка гнева от молитвенных слов на тарелке – не только реакция на показное, лицемерное, богопослушание. Разбитие тарелки – еще и ответ новобранца (в конце первого акта) на удар боцмана цепью по беззащитной, обнаженной спине (в начале акта). С них в фильме начинается развитие сквозной темы – «око за око»: все более жестокая месть противостоящей стороне, все нарастающий по масштабу ответ насилием на насилие. Тема развивается с неумолимостью античного Рока.

Вновь в наши размышления о фильме про первую революцию в России прорывается образ древнегреческого мировидения – и вряд ли случайно. На разных уровнях «мира структуры и конфигурации» фильма обнаруживается его причастность к идеям и образам античного наследия европейской культуры.

Много раз упоминалась пятиактность с перипетией в середине каждого акта, как в греческой трагедии: она определила общую композицию «Броненосца»…

Для второго акта – для сцены показательной казни нескольких матросов, призванной устрашить всю протестующую команду, – был снят (но, правда, не включен в окончательный монтаж) кадр выпрыгивающих из воды дельфинов – воспетых мифом об Арионе спасителей гибнущих на море людей.

Для начала четвертого акта снимались сквозь «античную» колоннаду на Приморском бульваре паруса яликов, плывущих к восставшему кораблю с дарами помощи, солидарности, любви…

А во второй половине этого акта – в эпизоде расстрела мирных одесситов на лестнице – зрителя потрясают лица Матери с мальчиком (Прокопенко), Матери с коляской (Беатриче Витольди), Учительницы в пенсне (Н. Полтавцева). Тайна воздейственности этих кадров столь же проста, сколь необорима: Эйзенштейн удалил в каждом из крупных планов начальные фазы крика, оставив лишь кульминацию, – и превратил живые лица в трагические маски античного театра.


АНДРЕА МАНТЕНЬЯ. СВЯТОЙ СЕБАСТЬЯН. ОКОЛО 1480


«Некинематографическая статика» не ослабила, а усилила сострадание персонажам и впечатление от фильма…

Возвращаясь к московским досъемкам, можно предположить, что жест боцмана – бессмысленно жестокий, унижающий человеческое достоинство удар – был придуман после того, как в воображении режиссера возник прообраз «Дискобола» для матроса с офицерской тарелкой в руках.

Этот же образ мог определить и фактуру сцены «Пробуждение матросов» – точнее, «Пробуждение протеста». Возможно, именно он преобразил бытовую мотивировку: из-за духоты в кубрике матросы спят обнаженными.

В сцене агитации Вакулинчука Эйзенштейн, несомненно, делает акцент на атлетическое телосложение Александра Антонова. Но если в нем и присутствует, как полагают некоторые критики, гомоэротичность, то не больше, чем в античной культуре и, в частности, в древнегреческой Олимпиаде. Кстати, показательно, что матрос побуждает товарищей к протесту почти что логикой спортивного состязания.

Нас ни в коей мере не должно удивлять обращение в «Потёмкине» к древнегреческой образности или к христианской молитве на офицерской тарелке в связи с мотивами революции.

Для российского художника, формировавшегося в контексте европейской культуры, было естественным восприятие античной мифологии, философии, искусства не просто как колыбели, но и как образного резервуара современного творчества. Поколение Эйзенштейна оставалось верным традициям Ренессанса, возродившего и актуализовавшего античное наследие: они наглядно показывали, как искусство снимает противоречие между представлениями древних о космосе, обществе и человеке – и современным миропониманием, общежитием и этикой, как ветхозаветные и античные прозрения предвосхищают откровения новой эры, как образы Древней Греции могут верно служить формированию нового гуманизма и нового общества.

Один из бесчисленных примеров обращения европейской классики к античному наследию и один из показательных образцов его переосмысления – картина Андреа Мантеньи «Святой Себастьян», хранящаяся в Лувре.

Расстрелянный за верность христианству древнеримский воин изображен на фоне развалин античного храма, которые могут быть поняты вполне официозно – как отринутое им и обреченное на гибель язычество. Но композиция Мантеньи (одержимого античностью великого художника-гуманиста, неутомимого археолога и собирателя древностей) может толковаться и прямо противоположным образом: как метафора культуры, которая стала жертвой нетерпимости, невежества, насилия – и осталась жива, как Себастьян, которого не смогли погубить стрелы язычников. Неслучайно рифмуется стопа христианского святого с мраморной стопой, оставшейся от языческой статуи. Глубокого смысла исполнена и изображенная на заднем плане жизнь, продолжающаяся среди руин античных храмов. И с горьким сарказмом написаны лучники Диоклетиана в облике итальянцев-христиан XV века.

Первое появление Вакулинчука, основного героя «безгеройного» фильма, в образе Атлета представляется принципиально важным, по Гийому Аполлинеру, для «реальности концепции», которая в данной секвенции определяет и «реальность видения».

Смысл «экранного дискобола»

Смысловую важность античных реминисценций и экранных образов в «Броненосце» помогают осознать те претензии к Эйзенштейну, которые в 1930 году высказал – с почтением к фильму и режиссеру, но и с убежденностью в своей правоте – выдающийся австрийский писатель Йозеф Рот: «Русский С. М. Эйзенштейн – какой-то атавистический механизм заставляет меня иногда считать два первых инициала его имени обычным сокращением уже ушедшего в историю титула[23]23
  Й. Рот имеет в виду, что инициалы С. М. в немецком языке расшифровывались как Seine Majestat – Его Величество.


[Закрыть]
– слывет среди знатоков кино одним из самых гениальных режиссеров нашего времени. ‹…› По крайней мере, до сих пор ясно помню волнение, с каким я впервые смотрел фильм Эйзенштейна „Потёмкин“, и страстное возмущение, возбужденное во мне некоторыми кадрами – их называли даже „рыцарственными“. Другие, особо восхваляемые критиками моменты, так называемые „достижения фотографического мастерства“, я склонен был рассматривать, скорее, как шедевры прикладного искусства. Очень часто в кино, как и в других областях, завышено оцениваются заслуги аппарата, равно как и управляющего им лица, – следствия какой-нибудь внезапной идеи или некоей шалости. Так называемое „художественное воздействие“ непривычно снятого пушечного ствола частично основано на психологически важном моменте удивления, которое зритель редко переживает как обособленное ощущение, – скорее он склонен путать его с волнением. Я полагал, что не смею называть художественной дешевкой карикатурные и рассчитанные на очень прямое воздействие места – такие как физически смехотворный судовой врач и черви в мясном рационе матросов, и считать их ошибочными и ложными с точки зрения искусства, поскольку мне как непрофессионалу вообще не следует судить об этом. Но ведь внутри этого совершенно, даже пугающе реалистического мира мятежного броненосца надо было бы показывать червей в мясном рационе не крупнее, чем они были на самом деле, и фильм продешевил, представив судового врача столь мелким по размеру, в то время как червей – укрупненными. Такой смехотворно маленький доктор воздействует раздражающе уже своим телосложением, особенно когда он называет столь больших червей вовсе не существующими. И чем больше мне нравился фильм в целом, тем более страстно мне хотелось, чтобы его превосходный режиссер смог бы вызывать во мне такое же негодование врачом среднего размера и крошечными личинками»[24]24
  Roth J. Die Generallinie / Der Schein-werfer (Essen), Marz 1930. Цит. по: Roth J. Reise nach Rutland. Feuilletons, Reportagen, Tagebuchnotizen. 1919–1930. KiWi 388, Kiepenheuer & Witsch, Koln, 1995, S. 108–109.


[Закрыть]
.

Попробуем ответить на претензии Йозефа Рота сначала свидетельством самого С. М. Эйзенштейна – из его знаменитой статьи «Двенадцать апостолов»:

«Одной из очень важных фигур по сюжету был доктор. Исполнителя искали долго, безнадежно и в конце концов остановились на малоподходящей кандидатуре какого-то актера.

Едем с моей съемочной группой и неудачным кандидатом на маленьком катере по направлению к крейсеру „Коминтерн“, где будет сниматься эпизод с тухлым мясом. Я сижу, надувшись, на другом конце катера, подальше от „доктора“, и нарочно не гляжу в его сторону.

Детали севастопольского порта знакомы до оскомины. Лица группы – тоже.

Разглядываю подсобных рабочих – зеркальщиков – тех, кто будет на съемках держать зеркала и подсветы.

Среди них один – маленький, щуплый.

Он истопник пронизываемой сквозняками холодной гостиницы, где мы коротаем в Севастополе время, свободное от съемок.

„И куда набирают таких щуплых для работы с тяжелыми зеркалами, – лениво бродят мысли. – Еще уронит зеркало с палубы в море. Или того хуже – разобьет. А это плохая примета…“

На этом месте мысли останавливаются: щуплый истопник неожиданно перескользнул в другой план оценки – не с точки зрения своих трудовых физических данных, а с точки зрения выразительных.

Усики и острая борода… Лукавые глаза… Мысленно я закрываю их стеклами пенсне на цепочке. Мысленно меняю его засаленную кепку на фуражку военного врача…

И в момент, когда мы вступаем на палубу для начала съемок, мысли становятся реальностью: через сдвоенное стекло пенсне, подло сощуриваясь, смотрит на червивое мясо военный врач броненосца „Потёмкин“, только что бывший честным подсобным рабочим…»[25]25
  БП. С. 93, 100.


[Закрыть]

Понятно, что возражения Йозефа Рота против карикатурности образа судового врача Смирнова проистекают, говоря словами Гийома Аполлинера, из «реальности видения» – они опираются на «пугающе реалистический» стиль самого «Потёмкина». Вернее, на впечатление естественности и на волнение писателя от «рыцарственно» (или социально) обличительных кадров фильма…

Фильм «выглядит как хроника, а действует как драма» – этот отзыв Сергея Третьякова Эйзенштейн ценил и не раз вспоминал.

В этих-то оппозициях (выглядит – действует, хроника – драма) как раз и заключено противоречие позиций писателя и режиссера. «Хроникальная» фактура фильма, его «документальная» событийная основа, жизнеподобная типажность его персонажей, «точка зрения очевидца» в мизанкадрах – всё, что обеспечивает «реальность видения», то и дело выводится в «реальность концепции» странными «достижениями фотографического мастерства».

Французские авангардисты увидели в крупных планах червивого мяса не чрезмерно подчеркнутый реквизит и не дешевое преувеличение агитки, а «сюрреалистический пейзаж прогнившего царского режима»…

Немецкие конструктивисты поняли, что «музыкой машин» броненосца перед встречей с царской эскадрой режиссер не «машинизирует» команду матросов, сплоченную в час испытаний, но очеловечивает корабль биением его взволнованного металлического сердца…

Даже если выбор щуплого истопника (по имени Завиток!) на роль судового врача Смирнова и выглядит внезапной идеей или некоей шалостью, эта импровизация родилась в «реальности концепции» художника, а не в «реальности видения»…

Сколь бы странным ни показалось мое предположение, я рискну высказать его, вспоминая мнение людей, знавших Эйзенштейна лично и утверждавших: в его творческом «хозяйстве» ничто не пропадало и многие образы фильмов, им снятых или задуманных, коренились в его детстве и отрочестве.

Предыстория образа «смехотворно маленького доктора» (писатель нашел замечательно точные слова для облика этого персонажа) связана, возможно, с одним из рижских рисунков Рорика Эйзенштейна. Им открывается его сохранившаяся, к счастью, рисовальная тетрадь 1913 года: «пай-мальчик из Риги» вместе с изумленными животными задает сакраментальный вопрос о Человеке, претендующем на роль Царя Вселенной.

Не этого ли карикатурного конторщика, или чиновника, или лекаря со щуплой фигурой, острой бородкой и пенсне на вздернутом носу вспомнил 12 лет спустя режиссер Сергей Эйзенштейн, воображая по пути к крейсеру «Коминтерн» облик нравственно, а не только физически мелкого судового врача, высокомерное бесчестие которого привело к бунту на броненосце «Потёмкин»?

В свою очередь, не вспоминал ли пятнадцатилетний ученик реального училища, рисуя «Царя Вселенной», горькие слова Гамлета, который понял все несоответствие реального человека гуманистическому идеалу своей эпохи, названной впоследствии Ренессансом:

– What a piece of work is a man! ‹…› the beauty of the world! The paragon of animals! And yet, to me, what is this quintessence of dust?

(В великолепном переводе М. Лозинского: «Что за мастерское творение – человек! ‹…› Краса Вселенной! Венец всего живущего! А что мне эта квинтэссенция праха?» – стушевалось, что у Шекспира человек назван «образцовым животным», и это могло откликнуться в рисунке подростка, читавшего Шекспира на английском.)

«Гамлет» был первой пьесой, которую 19-летний студент-архитектор Сергей Эйзенштейн поставил в своем воображении, нарисовав облики персонажей трагедии Шекспира. Скорее всего, он помнил и другие реплики Гамлета – нарисованный им матери Гертруде словесный портрет своего отца Гамлета в образе идеального Человека:

 
Как несравненна прелесть этих черт;
Чело Зевеса; кудри Аполлона;
Взор, как у Марса, – властная гроза;
Осанкою – то сам гонец Меркурий
На небом лобызаемой скале;
Поистине такое сочетанье,
Где каждый бог вдавил свою печать,
Чтоб дать вселенной образ человека.
 
(Перевод М. Лозинского)

«И ЭТОГО ТИПА НАЗЫВАЮТ ЦАРЕМ ВСЕЛЕННОЙ?!» РИГА, 1913 (1923–2–1182, л. 1)


Актуализация античных образов, известных по сохранившимся скульптурам, характерна как для эпохи Ренессанса, так для революции конца XVIII века во Франции (в рамках классицизма и ампира) и революций начала ХХ века в России (в духе символизма и стиля модерн).

По сути, не было ничего экстравагантного в том, что, вводя в действие матроса-революционера Вакулинчука, Эйзенштейн обратился к образу могучего, гармонически сложенного Атлета.

Сейчас Вакулинчук впервые появляется на экране в самом начале фильма вместе с Матюшенко за трубами броненосца. Эйзенштейн был вынужден сделать этот микропролог из трех кадров и двух титров по настоянию идеологических «инстанций», которые накануне выпуска фильма в прокат потребовали показать «руководящую роль большевиков в революционном движении вообще и на флоте в частности», чтобы бунт на корабле не воспринимался как «стихийный протест».


СУДОВОЙ ВРАЧ СМИРНОВ (ТИПАЖ ЗАВИТОК)


Доснимать что-либо было невозможно, и Эйзенштейн схитрил – взял кадры с Вакулинчуком и Матюшенко из эпизода волнений вокруг мяса. Очевидно, что для того момента снимался спор двух матросов о возможности воспользоваться ситуацией с тухлым мясом как поводом для революционного выступления. По их жестам видно, что Вакулинчук не уверен в успехе, а Матюшенко настаивает.

В окончательном монтаже эпизода с мясом остались два кадра: за спиной надменного офицера на мгновение появляется Вакулинчук, спускающийся сверху (можно понять, что было до перемонтажа: Матюшенко увел товарища вверх, от офицеров, чтобы убедить в своевременности бунта, теперь они возвращались к матросам).

Придумав, наперекор жестикуляции актеров, пролог с декларативной репликой о солидарности моряков с поднявшимися рабочими, Эйзенштейн использовал первый титр, чтобы сразу вынести на экран ключевое слово фильма – «братья».

Логоцентричным идеологам в более позднее время казались недостаточно «идейными» слова речи Вакулинчука в камбузе, для них не был значим образ Атлета-матроса, который и физически, и морально возвышается над судовым врачом Смирновым. Им вряд ли что-то говорила и композиция классического барельефа, по которой выстроен кадр Вакулинчука с матросами у мясных туш: на нем матрос выглядит как хоревг – предводитель хора в античном театре. Они не видели, что бесчестный врач Смирнов на общих, средних, крупных планах неслучайно связывается с червивым мясом, с висящими на фоне цепями: этот «маленький человек» воспринимается как часть метафорического ландшафта прогнившего государства и скованной страны. И неслучайно в сцене бунта Завиток-Смирнов червем заползает за канаты, прячась от гнева матросов. Фигура же Антонова-Вакулинчука, выпрямляющаяся во весь рост перед выстрелом в него Гиляровского, смотрится на фоне неба и моря как статуя античного Героя или раннехристианского Мученика…

Эйзенштейн с юности помнил и не раз цитировал стих Державина, который поставлен эпиграфом к этому этюду:

 
«Я царь – я раб – я червь – я бог!»[26]26
  Цитата из стихотворения Державина «Бог», вынесенная в эпиграф, могла бы показаться нашим ассоциативным домыслом. В архиве режиссера сохранилась на отдельном листочке заметка к исследованию «Пафос» с этой цитатой, записанной 7 февраля 1944 года явно по памяти и ошибочно приписанной Ломоносову. Вероятно, Э. помнил стих со времен уроков русской литературы в Рижском реальном училище. Не исключено, впрочем, что он помнил его и как название вышедшей на экраны в конце 1915 года мелодрамы Евгения Бауэра «Я – царь, я – раб, я – червь, я – бог», имевшей и другое название: «Приключение горничной». Там герой, женившийся на горничной и обнаруживший ее измену с другом, находит в себе силы возвыситься до прощения их. Казус с названием такого сюжета свидетельствует, что философски-афористичный стих Державина вошел в общественное сознание и даже в кинематографическую образность России.


[Закрыть]

 

Похоже, что в случае «смехотворно маленького доктора» и атлетически сложенного самоотверженного матроса державинский образ разведен на два предела, меж которыми в «реальности концепции» фильма находится Человек.

Вернемся к образу матроса-новобранца.

Кроме трех появлений в первом акте, ему дано появиться еще один раз – в короткой сцене акта пятого.


ПРОЛОГ. МАТЮШЕНКО И ВАКУЛИНЧУК


СЦЕНА, ИЗ КОТОРОЙ БЫЛИ ПЕРЕНЕСЕНЫ В ПРОЛОГ КАДРЫ ВАКУЛИНЧУКА И МАТЮШЕНКО


ГИБЕЛЬ ВАКУЛИНЧУКА


СЦЕНА С МУНДИРОМ


…Перед встречей с эскадрой команда забылась чутким сном, некоторые матросы расположились не в камбузе, а в офицерской кают-компании. Сигнал тревоги (эскадра появилась на горизонте!) заставляет всех проснуться и бегом устремиться на палубу. И вдруг у трапа Матюшенко останавливает Молоденького и заставляет смущенного новобранца стянуть с себя офицерский китель, в котором он ночевал на офицерском диване, срывает с его головы фуражку флотского офицера и натягивает бескозырку…

Зачем понадобился Эйзенштейну этот обличающий, или, мягче говоря, укоряющий матроса мотив в столь патетичный момент развития действия?

Молоденький – единственный персонаж фильма, облик которого меняется: он впервые появляется в кубрике полуобнаженным – как «человек естественный», затем в камбузе – дневальным в униформе военного моряка, потом, при мытье посуды, – в матросской тельняшке, а в финале – в самовольно, то есть бесчестно натянутом на себя кителе выброшенного за борт офицера…

Можно предположить, что режиссер очень лаконично, на примере одного персонажа, показал те «пределы», между которыми находится социально «маленький» Человек.

При двух первых появлениях, в гамаке матросского кубрика и в столовой, Новобранец – чуть ли не раб, поначалу безропотный, затем тихо озлобленный, его можно безнаказанно ударить, обругать, унизить. Социальная опасность такого отношения офицеров и вообще господ к бесправным «служивым» и подданным, едва намеченная ударом боцмана и проступившая наружу в коллизии с червивым борщом, прорвется ответным насилием при жестоких попытках силой усмирить протест – на юте, на лестнице, на флоте, вообще в стране.

Отсутствие не столько хлеба, сколько не менее насущной потребности – уважения человеческого достоинства и равноправия – есть истинная причина протеста потёмкинцев. Это подчеркивает молитва «Отче наш», уравнивающая господ и рабов пред лицом Всевышнего. Тем оскорбительней их общественное неравенство. Поэтому смиренные слова о «хлебе насущном», выведенные на офицерской тарелке, вызывают праведный гнев Молоденького. При угрозе расстрела товарищей по команде – братьев во Христе по господствующей вере – гнев матросов перерастает в беспощадную месть офицерам.

И, увы, отмщение может пасть до мародерства, до суетной гордыни, до мелкого самозванства: пасть ниже «уровня раба» – до «уровня червя» прогнившего социального строя. Мгновенная реакция Матюшенко пресекает моральное прегрешение матроса – лаконичной метафорой фильм указывает на опасность движения Человека к нижнему «пределу».

В таком случае название первого акта «Люди и черви» выходит далеко за пределы исходной фабульной ситуации – возмущения матросов червивым мясом.

Быть может, поэтому типаж Молоденького так далек от классического, идеализированного образа Мученика или Героя. Наоборот, на лице типажа Ивана Боброва, игравшего эту роль, ясно читаются инфантильность, наивность, даже робость.

Но есть и у него момент приближения к другому пределу – момент (образом Пушкина говоря) «страшного прояснения мыслей». За смиренными словами молитвы на офицерской тарелке перед матросом разверзается бездна царящих в России грехов – фарисейства, лицемерия, лжи, с которыми Человеку невозможно мириться.

Разрушение тарелки – жест преодоления человеком своего Рабства.

Финал первого акта «Потёмкина» – момент преображения Раба в Свободного Человека, одним из символов которого в европейской культуре стал «Дискобол» Мирона.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации