Текст книги "Роковые вопросы. Русские писатели против Запада"
Автор книги: Николай Страхов
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Русская литература в своей истории представляет стремление освободиться от чужеземных влияний, претворить их в себе, победить их и стать вполне самостоятельною. В этой работе, составляющей ее существенное дело, литература находится в тесной зависимости от общих судеб русского народа, русского государства. Таким образом, эпохи Петра, Екатерины, 1812-го года, Севастополя отражаются в усиленном развитии литературы, наступающем через известный промежуток времени. Что эти возбуждения действуют именно в таком смысле, что они все больше и больше развивают в нас чувство нашей духовной самобытности, легко заметить даже при поверхностном внимании.
Ломоносов, которого любимым героем был Петр, а любимой мыслью – науки и просвещение, – создает нам язык и стих. С легкой руки Пушкина у нас вошло в моду мало ценить эту заслугу Ломоносова и восхвалять его больше как ученого и деятеля просвещения. Но если мы взвесим относительную важность того и другого подвига Ломоносова в деле нашего развития, то увидим, что поэтический подвиг далеко превосходит своим значением подвиг ученый. Мы можем смело это утверждать, несмотря на мнения самого Ломоносова и несмотря на отзыв Пушкина.
Ломоносов смотрел с некоторым пренебрежением на свои упражнения в словесности, но это не должно нас обманывать; это только доказывает нам в тысячный раз, что великие дела делаются бессознательно, и что часто бывает не дано человеку самому понимать свои силы и смысл своей деятельности.
Что касается до отзыва Пушкина, то в нем ясно выражается только чувство того неизмеримого превосходства, которое находил Пушкин в своем языке и своей поэзии над языком и поэзией Ломоносова. Не забудем, что в то время, как и во всякое, существовало великое множество староверов, которые презрительно смотрели на Пушкина и с благоговением вспоминали Ломоносова и Державина. Понятно, что человек, уверенный в красоте своих созданий, вздумал сравнить себя с этими авторитетами не исторически, а так, как будто они были его современниками, и в нескольких словах записал ту огромную разницу, которую нашел между ними и собою. Разница записана верно, но вывод из нее сделан несправедливый. Ибо из того, что поэзия Ломоносова оказалась малой и несовершенной сравнительно с поэзией Пушкина, не следует, что величие Ломоносова не может заключаться в создании столь малой и несовершенной поэзии и должно быть отыскиваемо в чем-нибудь другом, например, в его ученых трудах или в заботах о просвещении.
Да поэзию эту, в сущности, ведь нельзя назвать и малою. Она не есть великое дело в полном его развитии, но она, очевидно, есть уже зачаток великого дела, то есть такой зачаток, который уже носит на себе черты будущего величия. В стихах и прозе Ломоносова послышался какой-то тон, раздались неожиданно какие-то звуки, мощные, широкие, с таким размахом, с такой мужественной мелодией, что в этом отношении их не превзошла до сих пор наша литература. В этих звуках еще не было определенного, ясного поэтического содержания; они были наполнены избитыми риторическими образами, отвлеченными и изуродованными преувеличениями и напыщенными мыслями. Но следует также сообразить и то: откуда бы мог почерпнуть Ломоносов содержание для своей поэзии? Разве мог хаос тогдашней русской жизни дать ему твердую точку опоры?
Время было слишком беспокойное; не было ничего установившегося ни в быте, ни в понятиях. Но оживление было великое, стремления и надежды, оторвавшие самого Ломоносова от рыбачьих сетей, говорили громко. И вот раздались его стихи и его проза, в которых на первый раз сказалось только неопределенное чувство восторга и силы и уловлена музыкальность русской речи. Ломоносов, так сказать, задал тон нашей литературе. Вспомним, что в складе стихов Пушкина вполне повторяется и только развивается дальше склад ломоносовских стихов. Пушкин любил те же размеры, и бесподобное течение его речи живо напоминает речь Ломоносова. В «Евгении Онегине» Пушкин однажды почувствовал, что его тон совершенно сбивается на тон Ломоносова, и ради шутки вставил целиком три ломоносовских стиха:
Заря багряною рукою
Уже от утренних долин
Выводит с солнцем за собою
Веселый праздник именин.
Ученая деятельность Ломоносова, которой так дорожил он сам, которую так восхваляет Пушкин и которую теперь часто ставят выше заслуг Ломоносова в словесности, по самой сущности дела не могла иметь большого значения. Естественно, что Ломоносов был ревностным учеником европейской науки; но эта ревность, даже и при гораздо больших успехах, не могла принести особенных плодов ни для науки, ни для России. На ученом поприще Ломоносов становился в ряды всего множества тогдашних европейских ученых, брался за дело давно и усердно разрабатываемое; следовательно, быть оригинальным или даже первенствующим тут было трудно. И действительно, хотя он поравнялся с лучшими тогдашними учеными, но не оставил нам ни великого открытия, ни такого направления в науке, которое мы могли бы считать заслугой русского ума. Для России Ломоносов оставил, конечно, превосходный пример, оставил доказательство, что русские способны к наукам, что наша Академия может со временем состоять из русских и не уступать другим европейским академиям. Но если бы даже за Ломоносовым считались значительные открытия, его имя для всякого юноши, посвящающего себя науке, заслонялось бы множеством имен других светил, и не могло бы быть путеводной звездой, как имена Галилея, Ньютона, Кювье и т. п.
Совершенно иное дело в литературе. Тут некогда Ломоносов был первым и единственными; тут он совершил нечто в высшей степени оригинальное и оставил нам звуки, которые живут до сих пор; тут он бессмертен и послужил нам не только хорошим примером, а и самим делом, результаты которого будут продолжаться, пока будет существовать русский язык. Сколько поколений воспитывалось на его стихах, сколько душ было согрето радостью и верой, которые в них дышат!
Не скажут ли, что это дело потому у него вышло успешнее, что было легче? Не думаем, чтобы оно в сущности было легче, то есть требовало меньших сил; но оно было, может быть, естественнее, находило себе больше естественных средств и орудий в душе Ломоносова. Может быть вследствие этой кажущейся легкости он и смотрел на него несколько свысока. Мог ли он поставлять себе в особенную заслугу, что хорошо владеет русским языком и чувствует красоту и силу его слов и словосочетаний? Это казалось ему делом простым. Мог ли он сознательно оценить и признать за великое свое достоинство тот спокойный и светлый восторг, которым звучат его стихи? Для нас, издали, эта вера и сила являются великими; Ломоносов же больше ценил то, что составляло для него настоящий труд и для чего были готовые мерки, – свои успехи в науках.
Пушкин считал главным недостатком Ломоносова «отсутствие всякой народности и оригинальности». Этот приговор относится очевидно только к содержанию, к определенным мыслям и образам, а никак не к языку и тону. Истинная народность и оригинальность (мы нынче сказали бы: самобытность) принесены нам, конечно, только Пушкиным; до него они появлялись только в зачатках. Но язык и тон Ломоносова были уже вполне народны и оригинальны, как это доказывается и тем, что они вошли, как основной элемент, в язык и тон Пушкина.
До народности и оригинальности содержания было еще очень далеко; нужно было еще пережить целый период новой фальши, новой амальгамы русских чувств и мыслей с чужими формами и настроениями, именно карамзинский период. Карамзин был сын Екатерининского времени, и существенные свойства деятельности Карамзина объясняются вполне только свойствами этого времени. Гениальная царица отозвалась широкой душой на все лучшие призывы, какие услышала вокруг себя: она была одной из представительниц тогдашнего гуманного европейского просвещения и вместе с тем искренно любила Россию, верно понимала и берегла интересы своего народа.
Та же амальгама в Карамзине; он вполне проникнут просвещением XVIII века и вместе безграничной любовью к Родине, к тем людям, которые, по свидетельству современных наших журналов, и были, и остаются «первобытными, зверообразными варварами». Эта способность великих душ обнимать и примирять в себе многое, по-видимому различное и непримиримое, кажется непоследовательностью мелким и узким умам, и они готовы предпочесть этому обилию, этой широте умственной и сердечной жизни одностороннюю деятельность человека, который слеп и глух для всего, кроме одной мысли, одного чувства. Так понемногу вошло в моду у прогрессивных людей прославлять Радищева и отважно ставить его выше Карамзина. Между тем, очевидно, что Радищев не принадлежит к числу властителей своего времени, а есть его несчастная жертва, раздавленная тем противоречием, в которое он попал и относительно которого он стоял, конечно, ниже, а никак не выше.
Время Екатерины было временем удивительного примирения двух противоположных начал, под действием которых развивалась Россия, – наплыва европейского просвещения и ревнивого охранения своей самобытности, своей государственной силы, своих народных интересов. Космополитизм в принципах, народность в практике – уживались и не мешали друг другу почти непонятным образом. Это было время мира, который, очевидно, не мог удержаться и грозил перейти в жестокую борьбу; но в ту минуту никто не замечал этой опасности. И этот мир принес свои прекрасные плоды. Карамзин был вполне сын XVIII века, был проникнут всеми лучшими сторонами тогдашнего просвещения, его сентиментальностью, любовью к людям, розовыми надеждами на возможное и близкое счастье человечества. Он прочел лучшие тогдашние книги и познакомился с Европой в своем путешествии, так что был, без сомнения, одним из лучших тогдашних европейцев. Но в то же время он был вполне русским, гордился своей царицей, глубоко восхищался славой и могуществом России, юношески верил в то, что она счастлива и процветает, любил душевно свой народ, отнюдь не видя в нем «первобытных и зверообразных варваров».
Только при таком двойственном настроении возможно было сделать то, что сделал Карамзин. Во-первых, он сблизил литературу с жизнью; во-вторых, он создал «Русскую историю». Карамзин не создал великих поэтических произведений; в отношении к поэзии он стоит далеко ниже Ломоносова и Державина. Тем не менее он сделал дело великое: он безмерно расширил область литературы и если не осуществил, то показал возможность в ней таких форм и предметов, о которых прежде и не слыхано было. Повесть из современной московской жизни, повесть из времен Новгорода или Алексея Михайловича, стихи, выражающие мимолетное, легкое чувство, изображение ежедневных предметов и мыслей, сочинения столь беспритязательные, что сам автор называет их «Безделками», – вот что явилось среди од, трагедий и похвальных слов, и в первый раз явилось облеченное в несомненную, неотразимую красоту. Такие явления возможны были только при полной вере в себя и в ту жизнь, которой был окружен писатель, при наивной уверенности, что весь строй этой жизни имеет право на поэтическое воспроизведение. Нужно было много благодушия, много душевной теплоты и чистоты, чтобы так заразительно обманываться и в этом самообольщении выразить одну из существенных черт русского духа. Неверно видел и изображал Карамзин внешнюю жизнь своего общества и народа; но очень живо и верно сказалась в нем одна черта внутренней жизни этого общества и народа.
Сентиментальность – так называется то душевное настроение, которое проникает собой сочинения Карамзина. Хотя это настроение благодаря его сочинениям увлекло все тогдашнее общество, хотя едва ли какое другое настроение достигало у нас такого распространения и долгого господства, однако обыкновенно на сентиментальность смотрят, как на поветрие, занесенное с Запада, считают ее чуждой и даже противоположной русскому характеру. Не думаем, чтобы это мнение было вполне справедливо. Та душевная мягкость, которой отличаются славяне и которая находится в связи с их безволием, с их распущенностью, с легкой отзывчивостью на всевозможные влияния, с гибкостью и неустойчивостью чувств и мыслей, – эта мягкость очевидно представляла удобную почву для развития сентиментальности, и русское общество по природному расположению так живо отозвалось на проповедь нежности и чувствительности. Признать это нисколько не мешает то обстоятельство, что русский характер представляет многие черты, прямо противоположные всякой сентиментальности. Психический строй отдельных людей и целых народов, кажется, нередко развивается по закону полярности, т. е. развитие одних свойств вызывает и поддерживает развитие свойств прямо противоположных. Французы одинаково знамениты и горячей религиозностью, и вольнодумством; англичане прославились как своим эгоизмом, так и благотворительностью; немцы – народ в одно время и самый идеальный, и самый филистерский. Так и в русском характере нежность и чувствительность (употребляем слова Карамзина) сочетаются с суровостью и холодом, расположение к энтузиазму с вечной насмешливостью и недоверием. Во всяком случае, если перебрать все явления русской литературы, мы, кажется, найдем немало доказательств, что сентиментальность имела корни в самой русской натуре. Характер самого Карамзина представляет один из лучших и поразительнейших примеров. Итак, он имел некоторое право облекать все в те звуки и краски, которые так ясно звучали и ярко светились в его собственной душе. Картина выходила ложная только наполовину и увлекала всех, очевидно потому, что в этом обмане не все было обманом.
Но всего поразительнее то простодушие, та гениальная наивность, в силу которых Карамзин создал свое важнейшее произведение, «Историю государства Российского». Для этого труда, для того, чтобы долгие годы вести его с пламенным усердием, нужны были совершенно особые условия, которые счастливо соединились в душе Карамзина. Нужно было, во-первых, высокое развитие, именно нужна была большая художественная и нравственная чуткость, так чтобы историк мог понимать и правильно ценить характеры лиц, чтобы образы их воссоздавались перед ним с приблизительно верным распределением света и теней. Но при этом развитии нужно было, чтобы историк не считал себя выше своего народа, как считают себя обыкновенно наши просвещенные люди, чтобы он не смотрел на этот народ, как на «первобытных и зверообразных варваров», а напротив, твердо верил в его славу, в принадлежность его к семье великих народов, в то, что его история равняется своей значительностью другим историям.
Сила нравственных идейСостояние Запада в настоящее время неясно только очень поверхностным людям; но всякий, кто искренно и серьезно обращался или обращается к Европе за нравственным руководством, кто действительно ищет в ней для своих мыслей и действий руководящего начала, – всякий знает, что Запад тяжко болен, что он не исполнен надежд, как когда-то было, а весь потрясен внутренним страхом, ищет и не находит выхода из противоречий, зародившихся в его жизни. Просвещение – вещь прекрасная; но ведь неизбежен вопрос: чему следует нам учить непросвещенных? какое содержание в нашем просвещении? Свобода – дело неоцененное; но ведь свобода есть понятие отрицательное; спрашивается, что нам делать, когда мы получим свободу? Что мы хотим осуществить в своей жизни? Для чего именно нужна нам свобода? – Справедливость дорога каждому нравственному человеку; но в чем состоят ее правила? Что нужно делать, чтобы быть справедливым?
Гордый Запад когда-то много на себя надеялся и думал, что эти вопросы разрешатся сами собой, что истина получится из свободы его мысли и правда выяснится из борьбы его партий; но теперь эти надежды ослабели и почти угасли; борьба идей привела к скептицизму, а борьба интересов к неутолимой вражде.
Отвлеченные идеи просвещения, свободы, справедливости не могут составлять внутренних двигателей истории; содержание всему движению дается другого рода идеями, имеющими прямое, определенное значение для жизни человека. Так и в нашем веке явилась мысль, которая стала, действительно, заправлять историей и сделалась мерилом для других мыслей; эта мысль есть идея общего материального благосостояния, избавления от физических зол и сколь возможно лучшего пользования благами жизни. В умах огромного множества людей – к этой идее, как к главной и центральной, сводятся теперь все другие идеи; и просвещение, и свобода, и справедливость имеют для этого множества одну верховную цель и одно неизменное условие – материальное благосостояние. Оно есть истинное содержание дела, а все прочее – только формы и пособия.
И вот, в то время, когда мы были так сильно возбуждены, когда порывались с восторгом вперед и готовы были, кажется, на всевозможные подвиги, на юношескую отвагу и самоотвержение, Европа ничего не могла предложить нам для руководства, кроме этой идеи. Мы приняли ее с величайшим увлечением, перевертывали на тысячу ладов, приложили ко всему на свете, довели до величайших крайностей, до отчаянного нигилизма, до холодного разврата и преступления, и, таким образом, в самый короткий срок до того истаскали и измыкали европейскую идею, что она нам опротивела до тошноты.
Европа еще долго будет болеть этой идеей; она принимает ее серьезно и будет проводить ее в жизнь со своей всегдашней энергией и последовательностью. О, если бы у нас было иначе! Если бы эта болезнь уже не возвращалась мутить наши умы и сердца! На такое благополучие, может быть, не следует терять надежды; очень может быть, что прививная болезнь избавит нас от настоящей.
Таким образом, история нашей литературы за минувшее царствование весьма поучительна; она представляет новый рассказ о много раз повторявшемся случае, о том, как иные европейские идеи овладевали умами русского общества, как они развивались, видоизменялись и изнашивались в этих умах, и как, наконец, исчезали, оставляя по себе смуту и бесплодную умственную ниву, на которой никак не могли укорениться европейские семена. Вот ясное, бросающееся в глаза содержание этой истории; если же при этом совершалось и что-нибудь положительное, если в глубине зрела понемножку самобытная русская мысль и получила, может быть, некоторое оживление от самых этих исчезающих метеоров, то это будет уже другая история, очень темная и очень трудная.
Но что же дурного в идее общего материального благосостояния? Или точнее, почему эта идея оказалась у нас такой слабой, почему ее жизненность так быстро истощилась?
На первый взгляд, это идея прекрасная; без сомнения, всякий желал бы ее осуществления; но сказать, что выше ее не должно быть никакого принципа, что она есть главная идея – вот что мы считаем и неверным, и вредным.
Защитники ее нас уверяют, что будто бы «все, желающие равномерного распределения материального благосостояния, желают и равномерного распределения духовных благ и наслаждений»; нам говорят, что, конечно, невозможно считать за что-нибудь дурное «желание снабдить соседа тем, чего у него нет»; наконец нас спрашивают: «Разве желание наделить всех и каждого материальным благосостоянием неспособно составить идеал, вызвать высокие чувства, великие мысли? Разве, наконец, мы не видим этого и в действительности, хотя бы и в слабом размере?».
Вот постановка дела, которую мы охотно принимаем; мы очень желаем, чтобы вопрос, нам предлагаемый, не был мимолетной журнальной фразой, а был действительной, серьезной мыслью, и будем отвечать на него в этом смысле. Мы скажем решительно: нет, мысль о благосостоянии неспособна составить идеал, не может вызвать высшие чувства и великие мысли. К этому способны и это могут делать только идеи чисто нравственные, то есть такие, вся цель которых заключается в нравственном усовершенствовании человека, в возвышении достоинства его жизни. Любовь к ближнему заповедана нам вовсе не как средство к общему материальному благосостоянию, а как чувство, которое должен питать в себе человек для блага своей души, для такого блага, которое стоит выше всего временного, всякого имущества и наслаждения.
Только такими и подобными идеями живет человечество; напрасно думают, что материальная жизнь когда-нибудь много значила или будет значить в исторических явлениях и действиях людей. Идея благосостояния сама по себе совершенно бессильна, и получает силу только тогда, когда возбуждает собой другие идеи, например, идеи сострадания, самоотвержения, любви или же, наоборот, идеи злобы, зависти, мести. Человек вообще живет не имуществом, а тем чувством, которое он в себе носит и которое его греет и дает ему силу. И, следовательно, чтобы идея была плодотворна, чтобы она могла способствовать развитию человеческих душ, она должна содержать правило чувств, должна быть руководством для сердец людей. А этого-то и нет в идее благосостояния; и вот почему она не только не может считаться прямым источником высоких чувств, но справедливо обвиняется в том, что никак не препятствует развитию дурных и злых страстей. Когда любовь к ближнему считается лишь средством к общему благосостоянию, то недалека мысль: не поискать ли и других средств, и невозможно ли обойтись без этой любви?
Если нам указывают, что идея благосостояния в действительности уже была источником высоких чувств, то на это мы должны сказать, что тут дивиться решительно нечему, что не только эта благовидная идея, а и всякие чудовищные и дикие фантазии могут вызывать благороднейшие чувства и самый крайний героизм. Такое уж создание человек, что он легко хватается за все случаи, где требуется великодушие и самопожертвование. Когда раздается клич войны, посмотрите тогда на людей, если есть желание понимать их истинную природу. Все вдруг встрепенутся, как будто кончились будни и начинается какой-то праздник. Игра в жизнь и смерть, возможность каждую минуту за что-то пострадать и умереть – бесконечно привлекательны и заразительны. Энтузиазм загорается в самых вялых и ленивых; зрители следят за кровавым зрелищем с жадностью и радостным любопытством – они готовы сами вмешаться в дело.
При такой натуре людей что же мудреного, что идея материального благосостояния нашла поклонников, готовых положить за нее свою душу? Все-таки она никогда не будет главной двигающей идеей – ни зиждительной, ни разрушительной; идеи более сильные, действительно способные насытить человеческое сердце, всегда возьмут верх над мыслью о благосостоянии, и она будет лишь орудием в их руках. Из истории мы видим, какие идеи потрясали и обновляли человечество. Христианство было проповедью блаженств, которые не от мира сего, проповедью новой нравственности. Реформация – первое проявление могущественного германского духа, держалась на той мысли, что нравственное достоинство человека зависит не от папы и его индульгенций, а от Бога и совести каждого. И те идеи, которые породили революцию и до сих пор, развиваясь и видоизменяясь, движут Европу, состояли не в одном желании прав, имущества, устранения гнета и т. п., а имели нравственную подкладку, от которой и заимствовали всю свою силу. Они опирались на мысль, что человек, по самой своей природе, добр и хорош, что нравственное зло есть случайность, которую возможно устранить без нравственных усилий, что для этого нужно лишь побороть внешние условия, искажающие жизнь людей.
Идея материального благосостояния, в которую, наконец, сузились понятия о счастье жизни и ее достоинстве, есть очевидное порождение того же поворота в нравственных взглядах людей. Но она, если проводить ее строго и последовательно, собственно уже отрицает всякие стремления, дурные и хорошие, но имеющие нравственный, духовный характер. Конечно, она никогда не возобладает над ними на деле, в действительности; но в своей настоящей сфере, в области идей, в людских умах и понятиях, она может получить большую силу, и тут она действует несомненно отрицательным образом, расшатывая и разрушая другие идеи, и следовательно, в сущности, расслабляя силы людей.
Все чисто духовные стремления – наука, искусство, благородство и чистота души – теряют свою истинную, высокую цену и рассматриваются только как орудия, как средства для некоторой высшей цели. Как некогда в Средние века наука была только служанкой богословия, так теперь она для многих умов стала служанкой материального благосостояния. От искусства беспрестанно требуют такого же рабства. Наконец, подлости и преступления считаются чуть не героизмом, если они служат прогрессу. Так оправдалось давно сказанное слово, что нельзя служить в одно время Богу и мамоне.
Таким образом, просвещение для многих современных людей состоит преимущественно в отрицании всяких духовных требований, как устарелых предрассудков; свобода – только в освобождении от давящей силы капитала; справедливость – только в равномерном распределении материальных удобств жизни. До какой степени такие идеи противны коренному духу русской жизни, – нам кажется, не требует пояснений и доказательств.
Насколько в этих идеях было призыва к великодушию и жертве, настолько они и были для нас привлекательны. Но развиться и укорениться на нашей почве в своем чистом виде они не могли. Европа стара; она отжила свои духовные стремления. Мы же молоды, и старческие мысли скоро должны нам опротиветь. Наша полная духовная жизнь еще впереди, и если нас не обманывает наша любовь и вера, должна распуститься пышными цветами и плодами.