Электронная библиотека » Нина Перлина » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 4 августа 2017, 20:03


Автор книги: Нина Перлина


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Присмотревшись и убедившись, как Ганя жесток и в то же время беспомощен и нерешителен, князь, однако, не спешит осуждать его: «Давеча я вас уже совсем за злодея почитал, и вдруг вы меня так обрадовали, – и вот урок: не судить не имея опыта. Теперь я вижу, что вас не только за злодея, но и за слишком испорченного человека считать нельзя. Вы, по моему, просто самый обыкновенный человек, какой только может быть, разве только что слабый очень и нисколько не оригинальный» (104). Задетый этим определением, Ганя пытается внушить князю, что он – совсем не то, за что его принимают, не подлец, а человек с характером, имеющий идею, цель в жизни, ради достижения которой готов преодолеть любые преграды. Он признаёт, что нравственность не является камнем преткновения на его пути, но не ища себе оправдания, апеллирует к «честности». Он-де никого не обманывает, но женится на Настасье Филипповне не из грубого расчета, а ради «капитальной» идеи, из стремления возобладать над теми ничтожествами, дураками, которые его презирают, не понимают, считают прямо за подлеца, в то время как он «король иудейский», и капитал в 75 тысяч ему нужен только для начала, чтобы скорее осуществить свою идею. Ганя не видит и не догадывается, что его объяснение: «у меня цель капитальная есть – прямо с капитала начну» являет собою замкнутый круг, из которого ему не выскочить (105). И тут становится понятным, зачем в авторском повествовании как бы невзначай была упомянута наполеоновская бородка. Одеваясь и причесываясь по европейской моде, Ганя, говоря современным языком, создает свой «имидж» по хорошо известной культурной модели. В культурном сознании современников Достоевского как для западников, так и для славянофилов Луи Наполеон был знаковой фигурой, символом беспринципного политиканства. Из президента республики он стал императором Франции, но не воином-узурпатором, как его дядюшка Наполеон Бонапарт, а законно-признанным правителем, власть которого опиралась на банковский капитал. Император Луи Наполеон держал свои акции в банкирском доме Ротшильда. А у Достоевского – генерал Епанчин, участвующий в солидных акционерных компаниях, оценив по достоинству деловые качества и исполнительность Гани, решил сделать своего секретаря соучастником достаточно тривиального в своей безнравственности брачного сговора-сделки.

Матримониальный план, разработанный генералом, был, в свою очередь, копией хорошо известных европейских культурных поведенческих и литературных стереотипов. А стереотип (как «еще раз о») примитивнее порождающей архетипической модели, скрытой в подтексте. Ганя, гордясь своей капитальной идеей стать «королем иудейским», не подымается выше подражательства, не задумывается о том, от кого пошла эта идея и кто пустил в ход эту словесную формулу. Он примеряет к себе, как костюм, выражение: «Ротшильд – король Иудейский», принадлежавшее Альфонсу Туссенелю, журналисту первой половины XIX в., фурьеристу и юдофобу[63]63
  Alphonse Toussenel, 1803–1886), о его публикациях во французских иллюстрированных периодических изданиях см. Anka Muhlstein, Baron James: The Rise of the French Rothschilds (NY: Vintage Books), 145–146.


[Закрыть]
. Ганя об авторе афоризма вообще ничего не знал, а о дерзком применении к всемирно известному еврею-банкиру слов из Евангелия (Матф. 27: 29) не задумывался, потому что всегда оставался равнодушен и глух к «слову другого». Достоевский же приметил выражение «Ротшильд – царь иудейский», когда афоризм Туссенеля был пародийно пере акцентов ан сперва Генрихом Гейне, а затем – Герценом в Вылом и Думах. В 1840 г. Гейне, в издевку над Туссенелем, обратил этот афоризм, как обоюдоострый меч, и против юдофобских нападок на Ротшильда, и против самого «рыцаря» мирового капитала, возведенного в бароны еврея, титул которого он попеременно обозначал по-немецки и по-французски частицами von и de. Гейне саркастически изображал Ротшильда «великим раби» (мудрецом, учителем) и «царем иудейским», усвоившим правила современного европейского этикета. В статье «Людвиг Берне» («Ludwig Borne. Erne Denkschrift») Гейне обронил, что всевластный барон обращался с ним «фамиллионерно». Каламбур усилил и без того яркое амбивалентное изображение «Ротшильда – Царя Иудейского», еврея, парии по рождению и «царя» среди народа парий, изгнанника, держателя многомиллионного мирового капитала и всемирного филантропа[64]64
  Цикл статей Гейне о политике, искусстве и социальной жизни Франции «Lutezia. Berichte über Politik, Kunst und Volksleben» печатался в Allgemeine Zeitung (1840 – 43), a в 1854 г. с дополнениями переиздан в виде книг по – немецки и по – французски. Сведения о публикации статей приводятся по изданию: Heinrich H eine, Schriften über Frankreich; Schriften über Deutschland. Werke (Frankfurt am Main, 1968), Bd. 3, 4. Интерпретацию эмблематического образа «Ротшильд – король иудейский» в романе Идиот см. в комментарии (9, 399–400). О культурно – исторической репутации Ротшильда в Европе XIX в. см. Anka Muhlstein, гл. 6, 7, 10. Мулштайн, воссоздавая образ Ротшильда, парвеню и мировластителя, не ссылается на русских авторов. Тем интереснее (особенно для анализа более широкого контекста произведений Достоевского, включая главы Дневника Писателя и Подростка) учитывать собранные ею выдержки из записок Гейне, осведомленного через своего дядю финансиста о семейной истории банкирского дома Ротшильдов, из художественных произведений Бальзака (банкирский дом еврея, барона Нусингена) и из его писем (Ротшильд был держателем его акций).


[Закрыть]
.

Возвращаясь к «автопортрету»: «Иволгин – король иудейский», следует отметить еще одно печальное последствие Ганиного копирования зрительных образов и картинных изображений. Искаженные фантазиями представления о себе приводят его к тому, что в реальной жизни он становится копией своего отца. «Уязвленный в своем самолюбии молодой человек» (105), Гавриила Ардальоныч, молодой человек с аккуратной бородкой a’la Луи Наполеон, по мере развития действия в романе, все более уподобляется своему папаше, на старости лет утешавшим свое самолюбие сочиненнием историй о том, как в десятилетнем возрасте давал мудрые советы императору Наполеону Бонапарту. Ганина наполеоновская бородка становится многосмысленным семантическим знаком, указывающим, что этот молчаливый секретарь его превосходительства генерала Епанчина, отца трех прекрасных собою дочерей на выданье – вовсе не еще один сколок с искателя Молчалина. «Наполеоновская бородка» это кригеровское «еще раз о…» – межвидовая цитата, указывающая, что Ганя хорошо знал, с чего надо начинать дела в современном мире. Не осторожное искательство, а жадное нетерпение помешало ему стать своего рода Растиньяком при доме Епанчиных. Так о нем думает Настасья Филипповна: «А Аглаю-то Епанчину, ты, Ганечка, просмотрел… Не торговался бы ты с ней, она непременно за тебя бы вышла! Вот так-то вы все: или с бесчестными или с честными женщинами знаться – один выбор!.. Ишь, генерал-то смотрит, рот раскрыл…» (143).

Осознание того, сколь позорно он проиграл, отражается на лице Гани, в его жестах, в грубых восклицаниях, от которых он не может удержаться. Во всех зарисовках его внешности нарочито повторяются одни и те же детали – искривленные нетерпением губы, презрительная улыбка, сжатые в кулак пальцы, поднятая для удара по лицу рука. Динамике жестов соответствует синкопичный и нервный речевой поток. В речевом поведении Гани неумение слушать воспроизводится через обрывы реплик в диалогах. Мышкина он ведет к себе домой из опасений, что тот, разговаривая с ним, успел слишком много увидеть и теперь рассказами об увиденном может навредить ему: «– Э-э-эх! И зачем вам было болтать! – вскричал он в Злобной досаде. – Не знаете вы ничего… Идиот! Пробормотал он про себя» (67). А князь, попав в дом к Иводгиным и оказавшись свидетелем семейной ссоры, лишь молча переводит взгляд с Гани на мать, на Варю и обратно. Повествователь, подобно фотографу, следует направлению взгляда Мышкина и попеременно помещает в фокус объектива то брата, то сестру, то их родителей. Авторские замечания, как ремарки в театральной пьесе, сведены к минимуму. Зрительные образы, переходя из кадра в кадр, набирают экспрессивную силу, в то время как смысловое и психологическое содержание нарративного ряда не обогащается новыми обертонами. Психологический портрет Гани как индивидуальной личности оказывается статичным и завершенным, а возобладание картинного ряда над рядом словесных описаний делает ненужными авторские экспликации. Скудодушие и узость ганиного кругозора показаны с очевидностью. Его чувства к Аглае, к Настасье Филипповне, к домашним сводятся к произнесенным с зубовным скрежетом восклицаниям: «А! Так вот как!.. А! Она в торги не вступает, – так я вступлю! И увидим! За мной еще много… увидим! В бараний рог сверну!» (71). На протяжении всего дальнейшего повествования, интригуя, обманывая и обманываясь, Ганя так и остается неспособным увидеть себя со стороны, задуматься и понять, к какой победе он стремился, какого успеха добивался.

Рассматриваемые в контексте главного сюжета романа детали внешнего облика Гани и его представлений о себе свидетельствуют о полемической ориентации Достоевского на типологическую модель бальзаковских романов о банкирском доме Нусингена. Поскольку Достоевский пародировал и компрометировал художественную и смысловую авторитетность современного европейского романа как культурно-поведенческой модели, уже в ранних предварительных записях он изъял Ганю из любовного треугольника и перевел на роли второстепенные. А в окончательном тексте автор посчитал нужным объяснить читателю, что Ганя принадлежал «к разряду "обыкновенных" или "ординарных" людей… хотя весь, с ног до головы, был заражен желанием оригинальности» (384, 85). Из-за своей ординарности он не мог претендовать на роль кузнеца собственного счастья или протагониста даже побочной сюжетной линии. Сходство Иволгина с героями – деятелями нового времени ограничивается наполеоновской бородкой; в друзья ему дан Птицын, «птица не больно высокого полета» – откупщик, человек твердого упорства, но тоже дюжинный, хоть и «почти образованный»[65]65
  Об именах и фамилиях у Достоевского писал М.С. Альтман, показывая, что значимость и семантическая натруженность личных имен как ключевых слов раскрывается в динамическом развитии действия в романе. См. М.С. Альтман, По вехам имен (Саратов, СГУ, 1975), стр. 58–74. В структурной композиции романа Идиот сеть зкфразисов ведет к пересечению лейтмотивов и усиливает перекличку ключевых слов.


[Закрыть]
. И этот-то Птицын, лишенный сильных, порывистых желаний, преспокойно женится на Ганиной сестре и берет на свое содержание всё семейство Иволгиных, в том числе и Ганю, брезгливо пренебрегающего всяким трудом. Подобно своему старому отцу, «исключенному из службы генералу», Ганя становится приживальщиком в семье Вари Иволгиной-Птицыной.

2. Экфразис фотопортрета
Марри Кригер о соотношении семантических понятий «смотреть и видеть»

Кригер в работе «Слова о словах о словах» (" Words about Words about Words"), вводя свой оригинальный квалификационно-описательный термин «еще раз о», исходит из противопоставления семантических понятий: смотреть и видеть глазом (to see with an eve); увидеть и обозреть взглядом (to view with a glance)[66]66
  Murray Krieger, «Words about Words, about Words, about Words: Theory, Criticism, and the Literary Text», American Association of University Professors, vol. 70: 1 (March-April 1987), pp. 17–24.


[Закрыть]
.
Глаз – орган зрения, а взгляд – то, как человек взирает на мир, то, как ему видится внешний мир изнутри его собственного. Живописец, фотограф передает (ре-презентирует) взгляд портретируемого на мир, его воззрение. Взгляд портретируемого несет в себе, выражает то, что невозможно рассмотреть простым глазом, что скрыто внутри другого «Я», что подмечает художник-созерцатель, отбирает, передает и представляет как картину мира души, а экфразис предстает как рассказ о переживании другого. Отсюда и название статьи, вариирующее слова Гамлета: не «слова, слова, слова», а «слово о словах о словах», или «еще раз о».

По утверждению Кригер а, самое характерное и специфическое в фотографиях, снятых с одного и того же человека в разные годы его жизни – это выражение взгляда, то, как он бросает взгляд в пространство, чтобы увидеть и понять развернувшуюся перед его взором картину мира. Кригер даже считает, что детективы, архивисты, историки фотопортретов и искусствоведы-хранители музейных фондов по этому признаку могут идентифицировать лицо, изображенное на фотографии. Удачное или неудачное изображение человеческого лица в графическом или живописном искусстве зависит от того, сумел ли художник передать эту манеру человека/живой модели для его работы бросать взгляд и смотреть на то, что находится вокруг или перед ним. Объяснение Кригера, осложненное экскурсами в теорию эстетического ви́дения, следует иметь в виду при рассмотрении главного в первой части романа экфразисного описания Мышкина, который, подойдя к окну, начинает вглядываться в портрет Настасьи Филипповны. Главное в этом описании – композиционная постановка экфразиса: Мышкин смотрит на удивительно удачный фотопортрет, но относится к нему, переживает его и воспринимает как произведение искусства, способное если не раскрыть последнюю тайну о человеке, то приоткрыть ее. Перед читателем возникает многопланная и многогранная картина, которую можно определить как экфразис экфразиса и экфразис об экфразисах.

В литературных текстах экфразис как обращение к картине представительствует от событий, происходивших где-то в других местах и случившихся с персонажами до того, как они стали сюжетом изображения на полотне или в романе. В экфразисном нарративе, в рассказе-экфразисе находит себе выражение обязательная для построения живописного полотна соотнесенность презентации и ре-презентации. Для живописца, создателя картины, презентация – это изображение данного конкретного факта, а ре-презентация – выраженное в зрительных образах невербализованное высказывание об изображаемом. В качестве примера соотнесенности и взаимозависимости презентации и ре-презентации можно указать на работу Вермеера «Письмо» из Амстердамского музея. Достоевский этой работы никогда не видел, но в его романе компоновка картины-экфразиса: «Мышкин, рассматривающий портрет Настасьи Филипповны» совпадает с вермееровской. На полотне живописца молодая дама в пеньюаре, стоящая у окна, освещенная теплым светом приближающегося к полудню солнца, читает письмо. По складкам пеньюара зритель должен заметить, что это будущая мать, уже не в первых месяцах беременности; должен догадаться, что письмо – весть от мужа. Аллюзии к «благой вести», переведенные в регистр домашних интимных переживаний, должны быть ухвачены. Зритель-созерцатель должен захотеть «прочитать» письмо и узнать, как муж воспринял будущее отцовство, скоро ли вернется домой? Иначе поза, направление взгляда, выражение лица, погруженность этой будущей матери в мир, которому посторонний не принадлежит, останутся непонятыми. Так и у Достоевского: Мышкин, отойдя к окну и вглядываясь в портрет Настасьи Филипповны, стремится проникнуть за пределы момента, запечатленного фотографией, вжиться в мир душевных чувств, угадать, добра ли эта женщина, ибо, если добра, – «тогда всё спасено».

Описания картин и зрительных представлений в повествовательной ткани романа определенным образом соотносятся с живописными, графическими (литографскими) и фотографическими изображениями и культурными традициями их восприятия. Пока фотография была новшеством, не завоевавшим права называться искусством, были распространены предубеждения, что человек, позируя перед механическим приспособлением по названию объектив, и сам оказывается замененным неодушевленным объектом. Представления о фотографиях как о механических, зеркальных, внутренне пустых отражениях поддерживались и негативными оценками позитивистско-объективного жанрового бытовизма, неспособного раскрыть за реальностью «реализм в высшем смысле». Фотографически мехаического отражения действительности в живописи Достоевский подлинным искусством не считал и писал об этом неоднократно[67]67
  См., напр., статью «Выставка в Академии художеств за 1860–1861 год»; «В зеркальном отражении не видно, как зеркало смотрит на предмет, или, лучше сказать, видно, что оно никак не смотрит, а отражает пассивно, механически…..зритель вправе требовать <от художника>, чтобы он видел природу не так, как видит ее фотографический объектив, а как человек» (19, 158, 159). Осмотр экспозиции запомнился Достоевскому; работы Александра Калама, швейцарского пейзажиста, почетного члена Российской Академии Художеств, были «опознаны» Мышкиным в литографиях, украшающих кабинет генерала, а воспоминание о полотне «Озеро четырех кантонов» было передано как экфразис в одном из швейцарских рассказов в гостиной Епанчиных. См. об этом И. Ашимбаева, «Швейцария в романах/fd wow и Бесы» /IДостоевский: Контекст творчества и времени (СПБ, Серебряный век, 2000), стр. 56–66. В. Новоселов, Б. Улановская, «Альпийский пейзаж Александра Калама и бесприютные скитальцы Достоевского!» Достоевский и мировая культура (СПб-Москва, 2004), № 20, стр. 248–254.


[Закрыть]
. Но, как это явствует из текстов романов Идиот и Подросток, он же был из первых, кто сумел осознать, что зафиксированная фотоснимком необратимая единственность момента делает фотографию реликвией, уникальным отпечатком в памяти, воспоминанием, с которым созерцатель может оставаться tete-a-tete, снова и снова вступать в контакт, и, всматриваясь в улыбку, выражение глаз застывшего на портрете лица, давать себе новые и новые объяснения того, что это значит.

Трактат Барта Освещенная камера и рассматривание Мышкиным фотопортрета Настасьи Филипповны

Многое из того, что Достоевский во второй половине XIX в. сумел интуитивно понять и привнести в построение своих повествований о молчаливо говорящем фотопортрете, современный теоретик искусств Ролан Барт положил в основу трактата с выразительным заглавием и не менее говорящим подзаголовком; Освещенная камера: Рефлексии над фотографией, посвященного анализу специфически черно-белых фотопортретов и ландшафтов[68]68
  Roland Barthes, Camera Lucida: Reflections on Photography (London: Vintage, 2000). Другая возможность перевода – Высветленная камера – несет в себе противопоставление протомодели фотографического аппарата – камере обскуре. Елена Новикова в статье, посвященной анализу экфразиса в романе Идиот, предлагает несколько иную интерпретацию этой же работы Барта. Новикова пользуется русским переводом, а я обращаюсь к английскому тексту трактата. Расхождение в итерпретационных акцентах может объясняться неадекватностью семантики языков перевода. См. «Живописный экфразис в романе Ф.М. Достоевского Идиот. Статья вторая. Пять картин», Вестник Томского государственного университета. Филология , 2013, № 6 (26), стр. 78–86.


[Закрыть]
.

По мнению Барта, фотография (в частности, фотопортрет) существенно отличается как от живописного портрета и литографии, так и от механического отражения в зеркале. В момент, когда меня фотографируют, – пишет Барт, – я знаю, что я «наблюдаем» объективом и линзой аппарата. Усаживаясь перед фотообъективом, я предаюсь особого рода игре: принимаю непринужденную позу, задумчиво улыбаюсь, с тем чтобы в момент фотосъемки щелчком объектива было бы зафиксировано и навсегда перенесено в фотопортрет нечто неповторимо индивидуальное в моей личности – то, каков я есьм[69]69
  R. Barthes, Camera Lucidcc Reflections on Photography (London: Vintage, 2000), pp. 10–12.


[Закрыть]
. Но можно ли в краткий миг магниевой вспышки добраться извне до того, каким я вижу и ощущаю самого себя? Может ли ограниченный полем одного кадра отпечаток показать, кто я, создать «образ», идентичный моему подлинному «я»? Очевидно, фотография, т. е. одномоментно сделанный отпечаток, ограниченный полем одного кадра, оказывается зоной пересечения различных волевых интенций. Сидя перед фотокамерой, я (а) остаюсь тем, кем и являюсь; (b) становлюсь тем, каким предстаю перед объективом фотографа; (с) оказываюсь тем и таким, каким другие меня увидят, глядя на фотоснимок, и при этом (d) навсегда остаюсь таким, каким отпечатался в качестве застывшего как в смерти объекта на фотобумаге, т. е., в материальной вещи, «проколотой» или «простреленной» щелчком механической же вещи – глазком объектива, именуемого фотокамерой. Мастер-исполнитель моего фотопортрета изъят из процесса создания произведения искусства. Меня делает «высветленная камера», а не художник-творец, выбирающий фокус, перспективу, создающий негатив, путем проявления, выдержки и закрепления проявляющий этот негатив, обращающий его в позитив и выставляющий работу, созданную с помощью фотокамеры, в экспозиции или вкладывающий ее в фотоальбом – хранилище семейной памяти [70]70
  Ibid., 13. Барт исключает ситуации, когда фотография делается для идентификации внешности с «лицом» как гражданским субъектом. Такого рода фотографии служат либо делу полицейского сыска, либо подтверждают гражданский статус, права и допуск к какого-то рода деятельности.


[Закрыть]
.

Соглашаясь, чтобы меня сфотографировали, я в момент выполнения съемки теряю чувство само аутентичности, переживаю ощущение «двойничества», «самозванства», я (субъект) становлюсь фотопортретом (объектом). Феномен фотографирования состоит в том, что объектив запечатлевает момент, когда субъект становится объектом. А в миг фотосъемки я и не субъект, и не объект. Мгновенная остановка времени навсегда фиксируется аппаратом и становится фотопортретом. Я прохожу микро-версию смерти, умерщвления моего «я». Я становлюсь объектом, вещью, неодушевленным предметом, прекращаю сопротивление и предвижу, что когда очнусь, глядя на фотографию, всегда буду видеть в ней не себя, а двойника, фантом, призрак, Смерть[71]71
  R. Barthes, Camera Lucida: Reflections on Photograph (London: Vintage, 2000), p. 14.


[Закрыть]
. В миг, когда глаза мои смотрят в окошко объектива, фотокамера ловит и фиксирует навсегда взгляд моих глаз, то, как я из глубины самого себя взираю куда-то вовне, переходя за грани прошлого и настоящего в «навсегда» На основе сказанного Бартом можно развернуть ряд сопоставлений, подчеркивая как сходства, так и различия живописи и фотоискусства. И в живописном портрете и в фотопортрете детали костюма могут говорить о реальном историческом времени, социальном статусе, вкусах, национальности позирующего. Умение раскрыть смысл и значение дополнительной информации, которую несут детали антуража, зависит по-преимуществу от созерцателя, рассматривающего работы со стороны. Но отношение живописца и фотографа к деталям внешней обстановки различно. Живописец, если и не всегда по своему усмотрению, но все же сам выбирает детали, сам компонует их нужным ему образом. Он создает портрет не в один прием и, внося изменения в композицию, постепенно воссоздает облик, сквозь который проступает индивидуальность портретируемого. Компоновка, выбор колорита, воспроизведение выбранных заказчиком деталей костюма, обстановки, даже размеры полотна дают возможность живописцу не только указать на индивидуальный характер портретируемого, но изобразить, показать и представить зрителю, что для этого человека, позирующего ему, всего важнее в жизни. А профессиональный взгляд фотографа в одно мгновение отбирает детали, которые фиксирует объектив фотокамеры, после чего они навсегда становятся значащей характеристикой фотографируемого[72]72
  Этот постулат Барта имеет себе аналог в рассуждениях героев Достоевского о сходстве-отличии творческих возможностей живописца и фотографа: «В редкие только мгновения человеческое лицо выражает главную черту свою, свою самую характерную мысль. Художник изучает лицо и угадывает эту главную мысль лица, хотя бы в тот момент, в который он списывает, и не было её вовсе в лице. Фотограф же застаёт человека как есть, и весьма возможно, что Наполеон, в иную минуту, вышел бы глупым, а Бисмарк – нежным», Если бы Барт посчитал нужным подтверждать справедливость своих теоретических экспликаций ссылками на изображение фотопортретов в произведениях художественной литературы, он мог бы привести здесь экфразисное описание фотопортретов невенчанной жены Версилова, «мамы» Аркадия Долгорукого и Лидии Ахмаковой, «бедной сумасшедшей», с лицом задумчивым и в то же время «до странности лишенном мысли» из романа Подросток, 13, 369–371.


[Закрыть]
.

Заглавие и подзаголовок Освещенная камера: Рефлексии над фотографией указывают на нарративный потенциал фотоискусства, но экфразиса фотопортрета в трактате не дается. Барт трактует фотографию как специфическое искусство фиксации момента: «там, тогда, так – и навсегда». Щелчок затвора фотокамеры приказывает мгновению: «Стоп! Остановись, замри!»[73]73
  Основоопределяющие термины Барта при толковавши специфики фотопортрета – момент и пункт. В статье «Заметки о русском стиховом экфразисе» Роман Тименчик, рассматривая специфику экфразиса портрета и углубляя известные высказывания Лессинга и Гете о живописи, передающей движение застывшим во времени, обращает внимание на этимологию, герменевтику и культурно-эстетическую семантику лексемы «миг», природа которой связана с представлением о глазе/оке, миге и взгляде: миг<нуть> глазом – миг – мгновение – мгновение ока (нем. Augenblick). Миг, по трактовке Тименчика, мельчайшая единица времени, но поскольку в базовой смысловой семантике этой лексемы лежит представление о живом органе зрения, глазе, в семантический пучок можно добавить «окоём», а не только «объектив камеры». Параллели: Исследования по русской литературе и культуре /Paralleli: Studii di Letteratura e Cultura Russa, 2014, vol. 22.


[Закрыть]
. Фотообъектив пронзает и останавливает движение во времени; по словам Барта, момент съемки – это пункт (punctum – укол, дырочка), точка, в которой прокалывается насквозь все что было. Прошлое приходит к абсолютному завершению, фиксируется. Всё от природы наделенное способностью изменяться, в фотопортрете предстаёт недвижимым как в смерти. Фотография – не напоминание, не предупреждение, не memento mori, a momentum топ, punctum temporis. Фотография не натюрморт, а жизнь, застывшая как в смерти, навсегда остановленная (не «still life», a «stilled life»). «Мы стремимся видеть в фотографии представление о живой жизни, но само это стремление – не что иное, как мифическое отрицание надвигающейся смерти. Фотография – это простейший род tableau vivant, «живой картины», ре-презентирующей неподвижность: застывшего выражения лица, фигуры, позади которых мы видим смерть»[74]74
  R. Barthes, CameraLucida: Reflections on Photography (London: Vintage, 2000), pp. 31–32.


[Закрыть]
.

Семиологические интерпретации фотографирования и фотографии Барта сопоставимы с толкованиями С.М. Эйзенштейном авангардных фотографий «фото глаз а» и, подобно теориям Эйзенштейна, в их подтексте сохраняются некоторые компоненты тех ста диально-генетических теорий, на основе которых Леви-Брюль, Леви-Стросс и другие антропологи строили свои толкования архаичной симпатической магии, умерщвления и оживления убиваемого и воскрешаемого жизнедателя – фетиша или тотема[75]75
  В ином контексте и не предлагая своих интерпретаций теорий Барта, об архетипических метафорах, лежащих в основе стадиально генетических подходов к изображению, слову, жесту, статике и динамике движения пишет Юрий Цивьян в работе На подступах к карпалистике: Движение и жест в литературе, искусстве и кино (М., НЛО, 2010), стр. 37–38,40,45, 54.


[Закрыть]
. Следуя своему постулату «Смерть автора», Барт устраняет из трактата представление о фотографе, творце, взгляд которого распознает в лице фотографирующегося будущий эстетический объект, который по исполнении предстанет как портрет души. Барт заменяет автора, сознательно отбирающего своим взглядом объект воспроизведения, механической установкой, фотокамерой и глазком объектива. Творческая работа мастера, процесс создания фотографии как эстетического объекта – проявление, закрепление, отпечатывание негатива, превращение негатива в позитив опускается, автоматическая работа фотокамеры приводит к созданию отпечатка на фотобумаге. Эта материальная вещь, на которой отпечатался и замер навсегда след живой жизни, называется фотографией, а не фотопортретом или фотопейзажем. В создании фотографии есть что-то от примитивной магии, от чуда превращения живого в неживое, в вещь. И вот эта вещь, созданная мгновенным щелчком объектива, проколом, прострелом, застывшая на фотобумаге, в восприятии созерцателя, держащего в руках фотографию, становится предметом его индивидуальной рефлексии. Тот же магический щелчок-прокол, который создает фотографию, прокалывает и чувства созерцателя и определяет своеобразие его рецепции. В полном согласии с построением работы, в первой части которой ищущий глаз фотографа заменен механическим глазком фотокамеры, демонстрируя тем самым тезис о смерти автора, вторая часть, «Рефлексии над фотографией», указывает на восприятие и переживания созерцателя той странной вещи, которая обязана своим существованием магическому щелчку объектива. Трактат Барта написан от первого лица, но не от авторского «я», а от лица созерцателя, рефлексирующего по поводу мгновения, застывшего на рассматриваемой им фотокарточке (специально изготовленной вещи)[76]76
  Биографы и коллеги, после смерти Барта посвятившие его памяти сборник статей Размышления об «Освещенной камере» Барта, подчеркивают, что внутренним побуждением для написания этого трактата послужили скорбные переживания, связанные со смертью матери, горячо им любимой. Таким образом, в основе трактата лежит активная способность памяти живущего воскрешать былое и переносить его в свое настоящее. См. Jay Prosser, «What Barthes Saw in Photography (That He didn't in Literature)», Photography Degree Zero: Rfelections on Roland Barthes's «Camera Lueida», ed. Geoffrey Batchen (Cambridge MASS, London: The MIT Press, 2009), pp. 91–96.


[Закрыть]
. Это рефлексирующее по поводу фотографии «я» представительствует от какого-то индивидуально-коллективного первого лица: Я беру в руки фотоальбом (хранилище семейной памяти), вынимаю из него и с любовью рассматриваю вещь, которая называется фотографией моих родителей и была сделана еще до моего рождения. Простреленные глазком нацеленного на них объектива, мои отец и мать навсегда застыли на фотографии такими, какими я их никогда не знал – молодыми, прекрасными, счастливыми, на фоне знакомого пейзажа или в раме интимного домашнего интерьера. И этот же магический прокол пронзает насквозь мое восприятие: размышляя, рефлексируя и переживая увиденное, я возвращаю отпечатки прошлого в жизнь.

Превращение живого в застывшую навсегда вещь и возвращение отпечатка отошедшего в вечность ко мне, носителю живого бытия и живой памяти, хранит в своей основе переживания метафор, характерных для опыта архаичного фетишизма, магических актов оживления и воскрешения умерщвленного тотема. В романе Достоевского, в сцене рассматривания Мышкиным фотопортрета Настасьи Филипповны и мгновенном акте едва ли не молитвенного целования фотографии (мертвой материальной вещи) можно видеть спонтанно проявившийся порыв к оживлению, спасению и воскрешению умершего тотема. Так именно можно толковать замечания князя (созерцателя фотопортрета) о точечках под глазами Настасьи Филипповны, словно бы проколовших его сочувствием и пониманием ее страданий, целование удивительного лица, отпечатавшегося на фотографии и сопровождающее поцелуй восклицание: «Ах, как бы добра! Все было бы спасено!». В рассказе Рогожина о его первой встрече с красавицей, словно застывшей перед ним в дверной раме коляски, тоже зафиксирован этот момент магического прокола: «Так меня и прожгло!» (11). Восклицание заставляет обратить внимание на другие элементы реликтовых тотемистических переживаний, Рогожин, сын купца-миллионщика, стремится захватить, отвоевать, откупить себе фетиш, охотится за ним, поклоняется ему как идолу, не может жить без обретения тотема в свое обладание, и закалывает живую жизнь для того, чтобы этим жертвоприношением навсегда оставить за собой фетишизированный объект[77]77
  В обоих случаях (Мышкин и Рогожин перед поразившим их лицом) законы архаичного метафорического вид́ения мира согласуются с семиологическими теориями Барта о магии фотокамеры


[Закрыть]
.

Бартовские интерпретации фотографий – пример изысканной постмодернистской реконтекстуализации. Но как реконтекстуализации они конструктивно плодотворны и укоренены в истории культуры. Барт ничего не говорит об индивидуальном искусстве фотографа, в чем можно видеть проявление центральных для деконструкта установочных формул: «Смерть автора» и «Текст, умирая, создает новый текст», В терминах теории экфразиса эту последнюю формулировку можно понять как «косвенный рассказ о пережитом». Отдавая должное всей весомости и значимости второй части авторского подзаголовка, постулирущего примат рецепции над авторством, весь текст трактата и отбор представленных на рассмотрение фотографий, словно вынутых из кипсека и перенесенных в музейную экспозицию, можно интерпретировать как серию экфразисов. У Барта фотопортрет становится подвидом искусства эпитафии Pro memoria, в самой природе которого лежит обращение к созерцателю: Sta, viator, а по Фрейденберг – косвенный рассказ, апеллирующий к способности созерцающего энергией воспоминания воскресить, разбудить навсегда уснувшие силы живой жизни[78]78
  Если бы Барт обратился к литературным текстам и к роману Идиот в частности, описания магического прокола и превращения живого в неживое (momentum mori, punctum temporis, stilled life) показали бы, что и встреча Рогожина с Настасьей Филипповной, и сцена рассматривания ее фотографии Мышкиным, и рассказ, воспроизводящий воспоминания молодого человека, приговоренного к смертной казни, как особые виды рефлексивных субъектно – объектных повествований изоморфны главным смыслосодержательным моментам рецепции фотографий, которые составляют содержание его книги. См. фотопортрет Луиса Пэйна, в 1865 г. приговоренного к смертной казни за попытку покушения на жизнь государственного секретаря США Виллиама Стюарда, выполненный в тюремной камере: молодой человек с руками, забранными в наручники, неподвижно стоит у каменной стены и смотрит прямо перед собой. Надпись под фотографией: «Он умер и он будет убит» (фотограф Александр Гарднер, стр. 95). См. также рецепцию фотографии группы москвичей, расходящихся с первомайской демонстрации (работа Виллиама Клейна, 1959 г.): «Фотография показывает мне, как одеваются русские. Я замечаю большую кепку одного молодого человека, галстук другого парня, шерстяной платок на голове старухи…» (стр. 290). Ср. с описанием портрета старика – Рогожина в кабинете сына у Достоевского.


[Закрыть]
.

Достоевский тоже ничего не писал о фотографии как об авторском произведении художника, да во второй половине XIX в. кроме общих представлений о технике фотосъемки, понимания того, в чем состоит творческое искусство фотографа, не существовало. Тем более многозначительным предствляется тот факт, что он в свое время сумел интуитивно уловить такие латентные валентности фотоискусства, которые позволяли мастеру в созданном им фотопортрете сцеплять эпитафию, память о былом, реликвию и вечную память с даром живой памяти, памяти сердца. В романе Подросток имеется эпизод, где эмоционально эстетическая энергия и жизненность экфразиса фотографии впитывает в себя переживание и индивидуальную экспрессию экфразиса портрета, созданного живописцем. Версилов вводит Аркадия в кабинет, где сын до того никогда не бывал, и оба останавливаются перед висевшей над письменным столом большой фотографией. Указывая на фотографию матери Аркадия, отец объясняет сыну, что в этом фотографическом портрете он находит запечатленным неувядающе живое выражение мгновения счастья, навсегда вошедшего и в его сердечную память.

В романе Идиот из экфразиса рассматривания фотографического портрета таким же образом, с теми же нюансированными переходами от статики к динамике, от полутени к свету, от душевных порывов к физическим движениям вырастает композиция образа, характера, личности и судьбы Настасьи Филипповны. В сцене, изображающей Мышкина рассматривающим фотографию, предпочтение, отданное фотопортрету, объяснимо «бытовой» ситуацией, перевоплощенной в сюжет: Настасья Филипповна не стала бы заказывать медальона с миниатюрой или дарить Гане большой кабинетный портрет! Но за экфразисом фотопортрета следует признать особые преимущества нарративного порядка: отсутствие цветовой гаммы делает контрасты кьяро-скуро более многозначительными и оставляет более широкое поле для догадок и предположений относительно того, какие силы – темные или светлые – доминируют в характере сфотографированной персоны[79]79
  Об этом же см. Гомбрих, «Искусство и иллюзия», E.H. Gombrich, Art and Illusion: A Study in the Psychology of Pictorial Representation (Princeton NJ: Princeton UP, 1972), стр. 10–12, 29–30. По Гомбриху, определенная культура восприятия фотографий дает представление о таких свойствах и качествах изображаемого лица, которые не могут быть воспроизведены средствами живописи. Специфический эффект восполнения реальности, называемый Гомбрихом «иллюзией», обогащает фотографию как произведение искусства дополнительным информационно – эстетическим смысловым содержанием.


[Закрыть]
. Замена живописного изображения фотографией устраняет необходимость импликаций к автору, исполнителю портрета и к его точке зрения на изображенное лицо.

Рассказ о портрете ведется в пассивном залоге, грамматическая семантика которого, пользуясь метафорой Барта, позволяет фиксировать punctum temp oris, а дополнительные адвербиальные выражения, подчеркивая впечатление, которое фотография производит на князя, не вызывая сомнений в правильности его восприятия, оставляют место для новых, более вдумчивых интерпретаций таинственного портрета: «На портрете была изображена действительно необыкновенной красоты женщина. Она была сфотографирована в черном шелковом платье чрезвычайно изящного фасона, волосы, по-видимому темно-русые, были убраны просто, по-домашнему; глаза темные, глубокие, лоб задумчивый, выражение лица страстное и как бы высокомерное. Она была несколько худа лицом, может быть, и бледна…» (27).

Следует обратить внимание на пунктуацию, к которой автор прибегает, вводя свои оговорочные пометы: «волосы, по-видимому темно-русые, были убраны просто…». При отсутствии запятой вводное слово обращается в обстоятельство меры и степени, указывающее, что в действительности Н.Ф. была скорее темноволосой, едва ли не брюнеткой. По крайней мере, у Мышкина, внимательно рассматривающего портрет, могла возникнуть такого рода иллюзия, потому что взгляд его двигался по полю фотобумаги от слегка высветленного тона волос к темным глазам, затем к отчетливо черному пятну шелкового платья (шелк – ткань интенсивного тона, с глубоким мягким блеском) и снова вверх – от бледного несколько худого лица («может быть, и бледна») к глубоким глазам и задумчивому лбу. Авторское описание фотографии помогает читателю понять, каким образом Мышкин, смотря на портрет, домысливал и толковал увиденное, двигаясь от наружного, поверхностного слоя восприятия вглубь. Созерцая фотографию, Мышкин как бы проникает за лицо – и с тем большей очевидностью перед ним раскрывается всё, что Н.Ф., хоть и не считая секретом, откровенно выводить наружу не хотела.

В отличие от живописного портрета, фотографии часто фиксируют моменты, когда человек не успевает добавить своей внешности эффектной многозначительности. Чем более непринужденными, простыми и спокойными были поза, платье, прическа НФ, тем больше контрастировало с ними «выражение лица страстное и как бы высокомерное». В предвосхищение предстоящих столкновений, экфразис этого фотопортрета создает иллюзию достоверно воспроизведенной реальности и подготавливает Мышкина, всех действующих лиц и читателей романа к тому, что им предстоит встреча с женщиной роковой судьбы, femme fatale. Для Мышкина фотография представительствует от самой НФ. «Так это Настасья Филипповна? – промолвил он, внимательно и любопытно поглядев на портрет. – Удивительно хороша! – прибавил он тотчас же с жаром» (27).


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации