Текст книги "Яблочки от Толстого"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр: Рассказы, Малая форма
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
В тот же миг угрюмость и тягота прошедшего времени улетучиваются.
Все радуются и разбирают яблочки в вазах, пошли они нарасхват. Я гляжу и вижу, что «попадью» уже без страха и с живым интересом обступают, расспрашивают, знакомятся с ней, а в ее тетрадку записываются два добровольца в вегетарианцы: деловито, чтобы успеть, хохлушка поэтическая, а за ней в очередь тот военный пенсионер, что не мог говорить и плакал, серьезно и торжественно просит «внести меня в список». А всем, кто участвовал – литераторам, приглашенным, потомкам Льва Николаевича, – музейщики начинают официально выносить и дарить… сумки килограммовые яснополянских яблок. Гляжу – и вот уж сам принимаю в подарок от музейщиков увесистую сумку; удивленными глазами взирает на пупырчатую от яблок сумку Битов, только собравшийся садиться в машину и уезжать.
За двое этих суток Владимир успел дать несколько обещаний. Журналисткам обещал устроить перед отъездом прогулку на лошадях; а еще пообещал свозить в родовую церковь Толстых, где семейное их захоронение – туда на прощанье и повезли. Битов уехал в Москву, хоть чуть не уговорили его, удивленного, побыть в Ясной последний этот вечер. Сами по себе, похожие теперь больше не на экскурсантов, а на автостопщиков, добираемся до церкви и выходим наружу из автобуса.
На рыхлом, уезженном перед церковью дворике светло и пусто. Подворье крепкостоящего дома, амбарного на вид, где живет батюшка, будто мельник, а по двору возлежит и сушится, что пуховая перина, густая мучнистая пыль. Пробежала через двор послушница – соскочила с крыльца поповского дома и молчком юркнула в храм, озираясь на автобус и приехавших людей, верно, узнавая молодых Толстых, братьев.
Храм красуется как новехонький. Кругом зеленеет, шерстится ровная густая трава, а на траве стоит до свечения белый храм; а на белом покоятся опять же густо-зеленые холмы куполов, где светятся золотом на солнце два креста. Попадаешь за ограду, в особую тишину намоленного местечка, и долго обходишь кругом церковь, что глядит зарешеченными оконцами на теснящиеся метрах в трех от ее стен могилы, состроившиеся за двести лет в такой ряд, что лежит плита к плите, оградка теснится к оградке, а воздух залатан крестами. Да мы и ходили по солнцу, как в крестный ход, и вышли на то же место перед церковью. Юркнула послушница, сказала, что батюшка о нас знает, и нам открыли. Пусто в церкви. Она встала за свечной столик, спряталась там, а я и подумал с надеждой о зубе, подошел как раз и купил две свечки. Спросил, какому святому надо ставить за зуб, отыскал икону, и замерцали мои две свечки.
После церкви воротились на картонажную фабрику – заключительный давал Владимир Ильич банкет. Столы были сдвинуты. Против меня сидел похожий на подрядчика крепкий безмолвный мужчина, пивший водку сам по себе. Я видел мельком его в Ясной Поляне, где он ходил тенью за Владимиром и всегда стоял в сторонке, не влезая ни в какие разговоры. Заговорил же он со мной охотно, но и с усмешкой, чуть уважая во мне того другого человека, которым сам он не был. По этой усмешке я и почуял очень знакомое, даже книжное – это сидел работник госбезопасности. Да, он служил в органах, получил я довольный ответ, здесь же, в тульском управлении, был майором, но это для него далекое прошлое, теперь иначе – «теперь ничего нету». «Могу в бизнес в любую минуту уйти, но за державу, так сказать, обидно. Здесь как на войне у нас, ну, опять же, криминал, ну как везде. Ходы надо знать. Уметь противодействовать».
Оказалось, он был заместитель Владимира по хозяйственной части. По-старому – как управляющий имением, или, по-иному, яснополянский завхоз, и рассуждал-то без конца, что не хотят мужички работать. Вот уехал в командировку на неделю, так приезжает, а бричка доходная никого уж неделю не катает, доходов не приносит. Мужички, рабочие, сидят в конюшне да покуривают, поломка у них. Рассказывал с усмешкой, что приходит в ремонтку, а там все разбросано, мастеровые не следят. Я тогда ему говорю, напиши, мол, на них докладную, пусть штрафанут или уволят, сразу мужички за ум возьмутся. Однако он и осадил: так с людьми нельзя, словом он их вразумляет. А как же это словом, говорю, глотки не хватит орать. А он опять же всерьез, что это как орать, он-то на них поорал, поорал – и поняли. Но что еще в смысле хозяйства – долго добивались и добились, чтобы «Лев Толстой» и барельеф зарегистрировать как товарный знак. Я приумолк от неожиданности, когда услышал это: если где-то в Швеции или в Германии запустят водку «Лев Толстой», то вот и надо будет свои отстоять права… Еще диковинку узнал: Владимир Ильич Толстой, чтобы поставили директором музея, в тульской думе городской перед депутатами выступал, они его, депутаты, утвердили. А сын у него родился – так не хочет местная власть новорожденного Толстого в Ясной Поляне прописывать!
Разговор оборвал цыганский хор – запели и заплясали цыгане. Только были это не цыгане-энтузиасты, но в глазах от них засверкало и закружило.
Владимир Ильич расправился со своей стопкой и сорвался с ними плясать. Потом стали им заказывать, что петь, и они отказались вдруг исполнять «песни московские», будто натуральные цыгане из гордости; «про Москву не заказывайте». Потом с гитарой один провозгласил: «А теперь выходит Варя…», имя могу я спутать, но вышла худая и чернявая, потомственная – ну и затянула, так что воздуху захотелось глотнуть. На крыльце, куда я вывалился, оказываясь в черном космосе фабричной окраины, одиноко прятался от шума и тоже терзался тоской Антон Уткин. Пошел разговор у нас, что надо артистам этим цветов!
Мысль эта родилась у него в голове, и он цеплялся за нее, точно обреченный человек, а уже на крыльце выяснилось, что сдружился он здесь, пока тосковал, с водителем автобуса. Этот автобус третий час банкета нашего стоял на приколе у столовой. Николай, водитель, был здоровый деревенский детина, но с простодушием музейного работника. Он так любил все относящееся к музею, и Владимира Ильича, и музейных цыган, что и стал душой этой затеи – ехать ночью за цветами для артистов. Мы еще не купили цветов, а чуть уж не рыдали, какие ж здесь все «прекрасные люди». Всякий раз, когда Уткин произносил «прекрасные люди», а Николай, стоявший за его спиной, безъязыко одобрительно гудел и гыкал, все рвалось у меня внутри, и мы никуда не ехали, оттого что уж необходимо было пережить минутку этого торжества. Я же тут узнал от Уткина еще одну правду, которую он в свой черед узнал от Николая, – что женщина, разносившая три этих дня тарелки, была вовсе не кухаркой, а завотделом кадров музея.
Она же бывший прокурор – была большой начальницей в Киргизии, но вот стала беженкой, скиталась долго без работы и жилья. Уткина это потрясло, эта «прекрасная женщина», а мне вспомнилось в тот же миг, как ей здесь всучивали чаевые.
Было близко к полуночи. Сто тысяч денег сохранил Уткин и пять оставалось долларов у меня. Николай брался свезти до какой-то Клавы, у которой можно купить цветов. Едем в совершенной темноте, только он знает куда. Едва проступают уступы домов, вспыхивает по окошку, где не спят, а потом меркнет, сливаясь со звездочками одинокими и мглой неба. Вдруг он оборачивается и сообщает криком: «Вот она тут, Клавдия, приехали!» Распахиваются дверки автобуса – будто выпорхнуло что-то в ночь, – и мы шагаем по земле за Николаем.
Калитка не заперта, и мы уже взбираемся вверх к дому по узкой тропке, окруженные цветочной благоухающей тишью. Окошко чуть теплится голубоватым светом – смотрят телевизор. Николай подкрадывается по скользкому уступчику и стучит, тотчас скатываясь, соскальзывая и вставая безмолвно с нами, будто дожидаясь теперь с интересом, что ж мы станем говорить. В оконце сунулся старик, приставил руку, как под козырек, и выглядывает не без испуга различая троих дюжих мужиков. Слышно сердитое: «Чего надо?» Уткин где-то еще блуждает в своем уме. Понимаю так, что надо докрикиваться, а как верней – вот я опять надрываюсь: «Здрасте, мы писатели, нам цветов у вас купить, цветов!» Дед кряхтит с пониманием: «Ааа, писатели…» И слышно, как они в дому ожили: «Клав, писатели за цветами приехали!»
Громыхает в предбаннике, отпирают нам дверь, стоят мать и дочь, старушка крепенькая, а при ней, на подхвате, молодуха. «Здрасте, здрасте… Цветочков потребовалось, это верно, это к нам – слыхали, слыхали, что писатели, очень рады. А сколько цветочков будете брать?» – выспрашивает с личным интересом, чего ради нагрянули посреди ночи и стоит ли хлопот. Уткин начинает вдумываться, обретая в потемках самый серьезный и бережливый вид, хоть бабке-то лица его не видно, слышны только навстречу голоса. «А сколько стоят ваши цветы и какие у вас есть цветы?» – «Розы есть с астрами. Но цена такая, сколько смотря возьмете», – задирается с недоверием бабка. «Мы много возьмем, бабушка, вы не волнуйтесь». – «Ну я как в Туле цветы отдаю, то по три тыщи штука, ну вам, так как вы сами приехали, я по две отдам!» – «Мы, бабушка, берем сорок штук».
Николай важно пыхтит – гордится собой, что таких им покупателей сосватал, да заводит нас обождать в дом. Дом из одной комнаты, где полированная мебель старая, койки да телевизор: у телевизора жмется мальчонка, ну а отца, мужика, тут и следа нет. Гляжу в телевизор – там Шварценеггера оковалок. Спрашиваю, что смотришь, Шварценеггера? Он кивает, а головы и не повернет, даже не удивляется, что пришли к ним в дом. Бабка поспевает, с кувшином: «Вот попейте, угощайтесь, молочко козье…» Уткин спрашивает: «Это козье молоко? Свое?» Я чувствую, что если он спрашивает, то потому, что ему очень хочется, чтобы эта прекрасная женщина ответила, а мне тоже этого хотелось, потому как щемило теперь сердце от говорков слаще молока. Выпили молоко, похмелились, а потом пошли на огород, где цветы, и там уж я был обузой; а Уткин бродил за женщинами, выискивая стебли с распустившимися бутонами при свете фонарей, выбирая тщательно по цветочку, так что и они его зауважали, ждали, на какой покажет, а если срывали сами, то советовались, будто в цветах он больше понимал. Дом они делили по-родственному или иначе, но в другой его половине жила другая семья. На шум, устроенный нами, выглянула соседка, бабка, и послышался ее жалобный, просительный голос: «Клавдия, писатели приехали, слыхала, за цветочками, это что – на могилку, что ль, ко Льву Николаевичу? А может, и у меня на десяточку-то подберут?» – «Подберут, подберут, Егоровна, у нас тай штук тридцать распустившихся, добавишь на десяточку». – «Тридцать-то! Ой! Так они у вас тридцать берут!» – дитем обмирает. «Мы у всех возьмем, бабушки», – слышу я Уткина, на которого они чуть не молятся. И та, соседка, скорее собирается, выбегает с фонарем, видно уж, как шарит по замершим красным, желтым, белым головкам цветов и окли-кивает: «Я вам лучших нарежу, самых лучших! Клавдия, а почем они берут?» – не может угомониться. «Да по две, по две, умолкни ты…» – «Как по две? Это ж как?» – «Да за штуку по две!» – «Ой! Так я им десяточек, Клавдия, а можно я им розочек своих, ты вон на шестьдесят торгуешь, ну маленько-тося поделись!»
Цветы в ночи казались живыми – о них и говорили, будто о живых. Я чувствовал себя ребенком, когда бывает, что человек счастлив без всякой на то корысти, оттого просто, что есть у него жизнь. Цветы, отобранные Уткиным, толпились в жестяном, блестящем при свете фонариков ведре, а потом их стало так густо, что сбились со счета. Потом, уже в ведре, после всех хлопот, еще минут с пять пересчитывали их по штуке, и мне чудилось, будто, сосчитывая каждый цветок, давали ему жизнь, чуть не имя.
Я взялся нести ведро. «Коля, а ведро завези назад». – «Да завезу завтра. Ничего с твоим ведром не сделается». – «Спасибо тебе, Коля, ну удружил, на целую пенсию». – «А то! Я чего, деньгам, что ль, счета не знаю». Бабка не пошла в темень провожать, даже до калитки, только поохала, чтоб глядели под ноги, а то крыс у ней развелось полно, чтобы не поскользнулся кто с ведром. Мы пошагали гуськом по тропинке, в середке я с ведром.
Доехали – и наспех собрали астры по букетам. Вошли, начали одаривать – женщину прекрасную, розы были для нее, да прекрасных людей, цыганок, которые сами теперь оробели и жались друг к дружке, пугаясь нашего размаха чувств.
Под конец было братание с музейщиками. И я побратался с менеджером по туризму, молодым пареньком, жителем Петербурга, отчего он и почудился мне чуть не земляком. Его сманили из турфирмы, где зарабатывал он какие-то деньжищи, но стало и ему обидно за державу, и приехал он энтузиастом, будто на целину, устраивать в Ясной культурный туризм на европейский лад; и тоже жаловался на мужичков, что не хотят работать, но я удивляться про себя стал – за три дня не видел я в Ясной и близко ни одного мужика, ну разве Николая, и еще того браконьера у пруда, а все про мужичков этих загадочных только и говорили. Доканчивали же мы вечер в номере уехавшего Битова, от которого, от «люкса», он оставил, почти подарил, ненужные ему больше ключи. В «люксе», помню, заплакал у нас на глазах пожилой итальянец, потомок: заговорил он вдруг по-русски, будто сабелькой воздух кромсал, а потом расплакался, что остался на земле один-одинешенек, что ни «папы» у него нет, ни «мамы» и только здесь, в Ясной Поляне, обретает смысл свой, семью свою, становится кому-то родным человеком.
Утром вскочил я от грохочущих стуков в дверь – это пришел за мной литературный критик Лапушинский. Он стоял бодрый с ног до головы и громко голосил, не давая опомниться: «Подъем! Подъем!»; теперь началась, как всегда, новая жизнь, и это есть род похмелья, вскакивать солдатиком в седьмом часу утра, бежать в сортир, потом бежать обливаться холодной водой и всех на свете будить. Оказывалось, что он уж завел машину и все в ней сидят, чуть не сейчас же, без завтраков, уезжая в Москву. Я начал метаться по так и не обжитому номеру, одеваясь, хватая вещи. Тут выскочила на шум кастелянша, сообразив, что кто-то из номеров съезжает, начиная требовать, чтоб я сдал белье, да проверять, чего не хватает в номере, который я должен был сдать ей весь в сохранности. Она еще с минуту не отпускала меня из номера, рыская стремительно глазами и все на скаку сосчитывая. Наконец обреченно-боязливо произнесла: «Ну ехайте, что ль…» А в машине, уже по дороге в Москву, обнаружилось, что утащил-таки я в кармане, не сдал ключи от номера.
От бега этого кромешного очнулся только в своей квартире, где встречали меня, ошалевшего да невесомого от выпитой прошлой ночью водки, родные – жена и дочь. Следующую неделю, куда бы ни пошел, брал я с собой десяточек яснополянских яблок и раздаривал знакомым литераторам да в редакциях, рассказывая, что это яблоки из самой Ясной Поляны, где их выращивают и везут на продажу «во Францию». Присочинил я про Францию как-то поневоле; хотелось подчеркнуть их редкость, но и въелись в меня все эти идеи про культурный туризм, связь с Европой и прочее, отчего так само вот взялось и сочинилось. Яблоки брали бережно, точно фарфоровые, и боялись есть после «французских» моих рассказов. А один человек не удивился и не испугался, а очень разумно рассудил, радуясь такому подарку: «Еще бы французы не расхватали! Если б из сада Флобера яблоки привезли, и то бы расхватали. Или из сада Бальзака… А тут – и подумать страшно – сам Толстой!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.