Электронная библиотека » Олег Павлов » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 04:32


Автор книги: Олег Павлов


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Разрушение реальности

В своей статье «Нравственность есть Правда» (1968 г.) писал Василий Шукшин: «Есть на Руси еще один тип человека, в котором время, правда времени вопиет так же неистово, как в гении, так же нетерпеливо, как в талантливом, так же потаенно и неистребимо, как в мыслящем и умном… Человек этот – дурачок». Но там же: «И появляются другие герои – способные действовать. Общество, познавая само себя, обретает силы. И только так оно движется вперед». Путь от правды к бунту куда короче; а герои, «способные действовать», готовы устремиться даже не в гущу какой-то там борьбы за правду, а в огонь выжигающий крестьянской войны. И в огне этом погибают – не побеждают!

Такой герой со всей подлинностью входил в другую войну, тоже народную, но праведную, – там он побеждал, как отважные люди Платонова, да и все пронзительные герои военной прозы. Даже в лагерных рассказах Шаламова, когда человек выживал в самых невыносимых условиях, – это было победой над злом, подвигом. Так что в тупик и поражение утыкался сам сюжет истории, но еще важнее: в никуда уводил неизбежный тогда уж образ «внутреннего врага»… Шукшин: «геноцид против России». Белов: «антирусская революция сверху». Солоухин: «единый грандиозный интернационалистический заговор». Зло не рассеялось – в поединке с ним потерял себя русский богатырь. Разбойники не могут обрести праведность, а праведники причащаться кровью. Герои, способные действовать, оказывались во всех смыслах нежизнеспособны – а народ сберегался в дурачках. Да и кого знала история крестьянской войны, только Антонова и Махно? Эсер и анархист – это вожди народа, вдохновители его сопротивления, образ его духовной силы? Если даже так, побеждали Ленин, Троцкий, Сталин – и они становились мифом, превращались в «народных вождей». Других не отыскалось…. Новых Разиных и Пугачевых. Сознательно или нет, но в поисках национальных героев крестьянские писатели ставили на это место СЕБЯ. Оно как будто предназначено для них историей, судьбой. Своей психологией, мировоззрением они врастают в своих же бунтующих героев. И мы видим превращение художников, с их талантом, в открытых вождей крестьянского сопротивления. Только это война без армий и сражений. Это трагический поединок со временем, порождением которого во многом были они же сами, в тупиках которого одиноко блуждают, запрятывая в своих праведниках и дурачках Россию, а в разбойниках – свои же страдающие души. Казалось, это был поединок с коммунистической утопией, но тогда откуда их одиночество? Как объяснить, что с ее крушением, когда Россия обрела свободу, приходит еще более гнетущее осознание бессилия, поражения?

Это и не было борьбой за свободу… Боролись за правду, требовали правды, взывали к правде… А это значило «жить народной радостью и болью, думать, как думает народ, потому что народ всегда знает Правду». По сути, они столкнулись с неспособностью своего народа преобразить жизнь. Он бездействует, но поэтому сохраняет себя, а в конце-то концов, сберегает жизнь… И оказывалось, что правда – это бунт против людей … То есть против человеческой жизни бунт… Это метафизическое разрушение реальности, которое приводит к страданиям точно так же, как и прямое ее разрушение, будь то революция или война.

Пафос, проникнутый духом отрицания и разрушения, был для создателей деревенской прозы чужд. Этот пафос скапливается в литературном подполье 70-х, в котором благоухают «русские цветы зла», а «писателей из народа» боятся и презирают; им взрывается освобожденная литература 90-х, когда «страдальцы за народ» были осмеяны уже как одинокие уродцы. Для одних Россия – это боль, для других – болезнь… Только на закате советского времени в повестях и рассказах тех, кто добрел до конца коммунистической пустыни, свет души как будто померк, а прозу очернил безжалостный суд над человеком. Этот морализм, то есть яростное обличение человеческих пороков, смыкался неожиданно с циничной эстетикой зла, что получала свое право на существование показом эти пороков. Распутин публикует «Пожар»… Астафьев пишет «Печальный детектив», «Людочку»… Все было правдой, но уже отнимающей веру…. И это не прошлое вывели они на суд, а прокляли день завтрашний. Катастрофа для России приходит из будущего – вот сознание, которое вдруг побеждало! Революция продолжалась… Только она приходила теперь уж как будто из будущего, хоть несла то же самое зло. Культурная, сексуальная, научно-техническая… В этом восстании масс крестьянским писателям было противно освобождающее принуждение к счастью, то есть забвение больной трагической памяти о прошлом. Поэтому чужим, враждебным для них стало новое время, а не то, в котором они осиротели, которое ранило и мучило, но все же хранило в себе их боль.

В тупике оказался сам крестьянский вопрос, на него так и не был дан ответ. Был пафос общественных выступлений, вскормленный болью… Гарцевали с какими-то смелыми идеями публицисты – Стреляный, Черниченко, но их и след простыл, когда деревня потонула в мутных водах нового времени. Шукшин писал о рассказах Василия Белова: «Любовь и сострадание, только они наводят на такую пронзительную правду». Это правда о тяготах крестьянской жизни… Только возникал тогда же вопрос о другой жизни, городской, она становится идеалом для сельской молодежи. Шукшин: «Конечно, молодому парню с десятилеткой пустовато в деревне». И сколько уж писали о том, что наполнить ее нужно культурой, тогда все станет для сельских жителей интересней, но сами же понимали: здесь другой интерес. Деревенский парень уходит в город не за культурой – а за рублем. Город рисуется враждебной бездушной средой, чудовищем «из стали, стекла, гранита, бетона, железобетона…» А лучше и удобней жить в городах – «есть где купить, есть что купить».

Конфликт города и деревни – главный для творчества крестьянских писателей. Очень точно его выразил опять же Шукшин: «грань между городом и деревней никогда не должна до конца стереться». Казалось, крестьянские писатели воинственно оберегали эту границу, «некую патриархальность». Но мучительно было вопиющее неравенство между рабочим и колхозником. Шукшин: «Селедочки бы – селедки доброй нет в сельмаге, сметаны нет, молока нет – ничего нет». Вот она, правда: жизнь крестьянская проходит в тяготах, чтобы накормить досыта города, где работают меньше, а получают больше. Такое недовольство было массовым уже в первые годы советской власти и во многом породило крестьянские восстания. «Царство рабочим, а крестьянину одна погибель» – вот какие приговоры выносили тогда в деревнях. А в крестьянском сознании утвердился новый враг, «рабочий класс»: деревня все отдает городу, рабочие земли не пашут, но хлебушек крестьянский едят и все для них дешевле – это такие же господа, только живут они теперь не в усадьбах, а в городах, получают готовую зарплату.

В этом сознании как будто сгущалась все та же темнота пугачевщины. Только в ее черную гущу подбросили дрожжи «классовой борьбы», и не было тогда уж веры ни в революцию, которая обманула, ни в царское покровительство, которое сами же отвергли. Эта борьба начинала стремительно рушить деревню, потому что уничтожала все ее связи с городом… Это они, крестьянские писатели, и были опорой для крестьянского хозяйства… Это без них оставалось возделывать патриархальный огород и проедать свой труд, «имеющий результат в самом себе»… Между городом и деревней только начал пульсировать обогащающий их живительный ток – и вот его не стало, все закупорилось ненавистью, борьбой. Мужик сковырнул барина, но сковырнуть город было не под силу. Надорвался, сдался, бросился в бегство… Бежали крестьянские дети в города – но никто не потянулся из тех же городов в деревни, и жизнь, хозяйственная и культурная, остановилась. И это не грань между городом и деревней стерлась – а пролегла пропасть, в которой теряла себя Россия.

Но многое, если не все, внушалось, да и до сих пор внушается верой, что стоит наделить мужиков землей – и тогда уж деревня возродится, воскреснет… Владимир Солоухин: «Если бы разрешили сейчас уходить из колхоза с наделом хорошей земли, вроде как на отрубы при Столыпине, не все бы сразу, а постепенно бы потянулись. Если же нет, то надо считать, что народ мертв, что народа уже как такового и нет, а есть миллионы рабов, есть многомиллионное, потерявшее даже и понятие о достоинстве личности, о национальном достоинстве и вообще о человеческом достоинстве население страны». По сути, это вера в социальное чудо, которая вдохновляется мифом и грозит истребить саму себя, если чудо тут же не будет явлено. Но деревня не преобразилась чудесно при Столыпине – землемеров, что должны были кроить отрубы, встречали кольями, ведь отчуждали землю для отрубщиков из общей, да при том самую лучшую… Поэтому писал Андрей Платонов: «Столыпин тогда давал деревенской верхушке исход на хутора: остальное крестьянство нашло себе выход в революции». Как раз столыпинская реформа еще в начале века показала, что просто так мужики земли не отдадут, но и не возьмут. Только это не мифический народ, который обязан считаться «мертвым», если не пожелает «воскреснуть» – он был, есть и будет, да вот не вдохновляется верой в собственное спасение… Примечательно, что с утратой веры таким же пафосом заражалась свободомыслящая интеллигенция. Григорий Померанц: «Народа больше нет. Есть масса, сохраняющая смутную память, что когда-то она была народом и несла в себе Бога, а сейчас совершенно пустая». И вот не соглашался тогда уж с таким, «мифическим», образом народа Солженицын: «Народа – нет? И тогда, верно: уже не может быть национального возрождения??.. И что ж за надрыв! – ведь как раз замаячило: от краха всеобщего технического прогресса, по смыслу перехода к стабильной экономике, будет повсюду восстанавливаться первичная связь большинства жителей с землею, простейшими материалами, инструментами и физическим трудом (как инстинктивно ищут для себя уже сегодня многие пресыщенные горожане). Так неизбежно восстановится во всех, и передовых, странах некий наследник многочисленного крестьянства, наполнитель народного пространства, сельскохозяйственный и ремесленный (разумеется с новой, но рассредоточенной техникой) класс. А у нас – мужик “оперный” и уже не вернется?..» И сколько прошло времени – а мужик не сдвинулся с места, стоит на своем. Борис Можаев: «Мужики ждут… Чего они ждут? – спросите. А возвращения земли, отобранной у их отцов и дедов советской властью. Они все видят и хорошо понимают, что власть осталась все той же, только вместо фуражки со звездой надела кепочку чуть-чуть набекрень. И слышат они, как новые доброхоты, позирующие перед телекамерами, орут до хрипоты в глотке, требуя вольную продажу земли». Но это ожидание СВОЕГО порядка, которое тянется от века в век. Сколько же еще будут они ждать?

Все это ожидание, между тем, полно не столько желанием улучшить свою жизнь, сколько безразличием! Это во многом паралич воли, притом национальный, о котором писал Бунин: «Отсюда Герцены. Чацкие. Но отсюда же и Николка Серый из моей “Деревни”, – сидит на лавке в темной, холодной избе и ждет, когда попадет какая-то “настоящая” работа, – сидит, ждет и томится. Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность – вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко!»

Общий исторический вывод о крестьянской трагедии звучит как бы поверх пафоса, в котором растворяются любовь и сострадание… Адреа Грациози в книге «Великая крестьянская война в СССР» пишет: «Вообще, поскольку сельский мир в конце концов исчез повсюду, можно задаться вопросом, что было – и до сих пор остается – следствием того весьма специфического способа, каким в СССР “разрешили” эту проблему. Как мы знаем, он заключался в максимальном подавлении автономного – по собственной инициативе участия крестьян в процессе модернизации, т. е. собственного исчезновения».

В советское время исследование крестьянского вопроса во всей его полноте было под запретом. История русского крестьянства до сих складывается из разрозненных и случайных фрагментов, она не написана, ее нет! Самое главное и до и после советского времени – это поле идейной борьбы. Но трагедия – это уничтожение жизни как таковой, когда уничтожается сам человек, – а не исторического уклада. И мы видим глубочайший конфликт идей, которые овладевают людьми одной нации и доводят их до взаимного истребления. Мы видим столкновение и трагическое крушение выросших на этих идеях утопий – и создание новых мифов, питающих ту же самую борьбу. Вопрос о будущем только углубляет раскол… И раскол этот уже не в инакомыслии, а в инаковерии. Выбор будущего и есть вопрос веры, потому что в будущее можно только верить. Там, где люди разъединяются – это разъединение с Богом. Тогда уже не важно, что один разбойник, мужик, говорит: «все поделить». А другой, думающий и мыслящий, карамазовское: «все дозволено». Здесь начинается разрушение общей жизни, да и общей со всем миром, всем человечеством.

Русская проза, рассказывая о судьбе человека, никогда еще не была такой трагической, как в этом веке. Ее герой – это человек гибнущий в лагерях, на войне, под глыбами социальных переломов. От «Солнца мертвых» и «Окаянных дней» до «Проклятых и убитых» – все об уничтожении человека. Лагерная, военная, деревенская проза… Конечно, были и другие книги – даже такие, которые учили сражаться и побеждать, – но картина национальной жизни представляется только по эпическим произведениям, а все эпическое в русской литературе XX века проникнуто тоской по погибшим. Зло побеждает в человеке, или же человек становится его безвинной страдающей жертвой. Такое страдание несут в своих произведениях писатели, избравшие путь, где законами становятся взаимная помощь и любовь, поэтому ни один литературный герой не мог появиться без искупительной жертвы своего автора, его страданий.

Только все еще впереди.

Русский человек в XX веке

После Платонова

Я убежден, что Платонову было страшно жить, но не из-за обстоятельств собственной судьбы – создатель «Чевенгура» мог понимать свое существование в этих обстоятельствах только как временное, отсюда и усталость в каждом платоновском взгляде, дошедшем до нас. Никакой более страшной картины невозможно представить человеку, чем картина убийства, воспаляющая ответной судорогой выживания каждый нерв и как будто на живой же плоти выжигающая свою реальность. Платонов видел смерть, которую сеяла революция в воронежских степях. Но что пробудила в нем первая увиденная картина смерти? То, что после никогда он не мог забыть – и настойчиво выписывал эту одну и ту же картину смерти: прекращение, убывание, исчезновение, отнятие жизни.

Главным событием той исторической эпохи было убийство Бога: не сына Божьего, но помазанника Божьего – не от неверия посланному Богом, а от неверия в самого Бога. Поэтому блекнут события самой истории и Россия скукоживается на смертном морозце до места этой казни, где каждой каплей крови и каждой человеческой слезинкой исполнялся приговор, объявленный Богу. Метафизичность этого уничтожения не делает его менее реальным, ведь производило оно действие в миллионах вовсе не условное, а ощутимое в том, как работал молох убийств и в одержимости нового человека в борьбе с миром Божьим как с источником страданий. Физическое же убийство Бога было вложено в осязаемую и достижимую идею построения царства всеобщего равенства на земле. Венец этого царства – смерть Бога. И каждое новое убийство во имя этой идеи было даже не жертвоприношением, а еще одним кирпичиком в ее фундамент.

Не до, не после, но в момент духовного убийства веры в России является писатель, изъясняющийся на чуждом собственно словесности изначальном языке метафор человеческого существования, со знанием того, что это убийство отнюдь не метафизично. Он его свидетель. Он ученик убитой веры, ее апостол. Некто Андрей сын Платонов, родившийся в Воронеже в семье рабочего. Русский пролетарий, верующий, что освобожденное человечество, оснащенное умными одухотворенными машинами, способно воздвигнуть рай на земле. Инженер-мелиоратор, скитавшийся по опустошенной голодной степи как строитель вселенского рая.

Но о «России, пропахшей трупами» сказано было Платоновым в «Симфонии сознания» уже не с утопическим пафосом. Россия, пропахшая трупами, – это даже не метафора. Трупы усеяли русскую землю: она кормится смертью – и несет смерть засухой, недородом. Природа заражена смертью, существование людей неподлинно, жертва сокрушительна…

Что Платонов, наподобие раскаявшегося грешника, разглядел в коммунистической утопии «Россию, пропахшую трупами», – этого не могло быть. Он не раскаивается в своей любви к трудовому русскому народу и в своей вере, рожденной еще в молодом одержимом человеке идеей вселенского беззаветного строительства: но вот самого этого человека встреча с чем-то будто бы подменила. Суть платоновского писательства и дара, открывшегося в нем, – в таинстве превращения, но не в убогом социальном покаянии или осознании собственных жизненных ошибок. И могло это быть встречей только с чем-то сверхъестественным, что заставило его испытать нечто более сильное и глубокое, чем даже одержимое упоение революционной мечтой, и повлекло апостольским путем в обезбоженный прекрасный и яростный мир.

Что было явлено простому смертному Андрею, казалось, только одному из ведомых, в безбожных воронежских степях? Ответ на это в таинстве последующего превращения, когда мы видим Платонова, писателя страха перед концом даже шумной и яростной коммунистической стройки, в котлован которой фундаментом кладут трупы становящихся мучениками – и жертв, и строителей; когда в картине каждого его повествования возникает смерть, и чем сокровенней Платонов вглядывается в лики смерти, страдальческие и страшные, тем явственней на их поверхности проступает… образ ребенка.

Убийство ребенка, смерть ребенка или человек-ребенок, намеченный смертью как самая легкая добыча, или же блуждающий, сам того не ведая, в ее сумеречных пустынных пределах – это постоянное исповедание Платоновым какого-то ощутимо страшного таинства, в котором произошло однажды его превращение души. Как это было в действительности – опять же возможно только ощутить. Все написанное Платоновым внушает ощущение, что он свидетельствовал в каждом из разноликих своих детских образов о смерти одного-единственного ребенка, потрясшей его еще в молодости, когда сам он не был отцом, но воспринял умершее живое существо как Отец. Образ ребенка в его прозе во все времена пронизывало отцовское сострадание, то есть душевное свидетельство присутствия любящего человека. Но взгляд Платонова – посторонний, если и не потусторонний, писатель в состоянии остановить происходящее, изменить причинность событий в том, что пишет. Но и это бездействие – не замысел, не волевое творческое решение: Платонову будто бы дано знание, что отсроченное или отмененное его волей и в его замысле уже ничего не изменит ни в его судьбе, ни в судьбе всего племени людей.

После превращения, произошедшего с Платоновым, проигрывание вариантов жизни утратило для него как для художника смысл, и в этом платоновском глубинном реализме заключалось нечто более значимое: он осознавал себя не просто посвященным в какое-то страшное таинство, но и смирился с присутствием уже в своей жизни Судного дня. На его письменном столе почему-то присутствовала бронзовая статуэтка приплясывающего и дразнящегося беса… Ему было видение, о чем написал однажды в письме к жене: явилась темная странная фигура, в которой узнал самого себя… Вещь на письменном столе или появление потустороннего двойника – это знаки того, что в жизни человека присутствовала и вынуждала себя осознавать высшая гнетущая сила.

Видения платоновской прозы связаны сверхъестественно во времени с тем событием, которое в России произошло под покровом непроглядной тайны: казнь царской семьи, убийство детей – дочерей и малолетнего сына Николая II. Неотступно изображая страшное таинство детской смерти, Платонов воссоздавал действительность казни царственного ребенка. Его собственное неотступное видение умирающего ребенка будто бы открыло в нем дар ясновидящего и ввело всем существом в круг тех сил и превращений, где он ощущал себя гнетуще и страшно тенью самого себя. Так ощущает себя Свидетель. Но и казнь, произошедшая в Екатеринбурге, была тенью свершавшегося события. Это детоубийство свидетельствовало о казни Сына Божьего с той новой силой и смыслом, как если бы прошлое, произошедшее на Голгофе, не было исполнением пророчества, а само пророчествовало о будущем новом убийстве. В этот замкнувшийся круг бытия, в мир этой вечности, сотворенной на крови Агнца, и вошел свидетелем некто Андрей, сын Платонов. Само его отношение к понятию «революция» с этого момента утрачивает всякий смысл. Фразы «Платонов принял революцию» или «Платонов предал революцию», писавшиеся в биографических сведениях новейшего времени или в личном деле писателя рукой соглядатаев-партийцев, охотились лишь за тенью. Платонов, свидетельствуя и обретая себя подлинного, становился тенью по обе стороны своей подлинности: вот он в ночном мороке видит двойника – ожившую свою тень – в том мире, который ощущает куда более реальным, чем «революцию» и куда ложится от него такая же по сути тень, только блуждающая с портфелем совслужащего и присутствующая не на тайной вечере, а на литературных проработках да собраниях советских писателей. Одна тень – как воплощение действительности апокалипсиса, и она сильнее, чернее, явственней. Другая – след его то ли присутствия, то ли отсутствия в «советской действительности», неприметная и неприветливая для чужих, как замаскированный вход в настоящий сокровенный мир. В этом мире Платонова – только творчество и семья. Это было его подлинным. Но в ряду сверхъестественных совпадений самое гнетущее – история смерти Платонова. У него – у отца – был отнят в лагеря ребенок, сын, Платон Платонов. Известно, что Шолохов помог Платонову вызволить сына из заключения, уже смертельно больного туберкулезом. Платон умер, но отец перенял от сына туберкулез: болел, как и он, и скончался той же смертью, что и его ребенок.

Творчество – великая благодать. Но сам Творец, наделяя художников способностью преображать действительность, жестоко защищает от человека цельность и смысл мира как своего творения необратимостью расплаты.

Есть сила гения, пробивающая запретное, недоступное людям, – и этот гений, этот Проводник или Поводырь людской в зону роковых превращений будет за свое знание о ней назначен к точно такой же по своему смыслу расплате: его знание, будто недоимка, станет его же роком – долгом, что взыскан будет отнятой волей к жизни. Платонов воссоздавал действительность новозаветного детоубийства, но свидетелем русской истории как пути на Голгофу с закланием Агнца на ее вершине стал человек не близкий к Богу, а тот неотвратимо далекий от Него, кто в своем воображении или сознании связал в одно космическое событие физическую смерть Агнца – и духовную Бога. Своими муками на кресте Сын Божий искупает первородный грех и после, с Его воскрешением из мертвых, людям открывается путь в бессмертную жизнь, в Царствие Небесное. Платонов без всяких сомнений понимал эту библейскую причинность – но всю силу своей духовной веры обратил в отрицание всеискупляющей жертвы, видя в смерти Агнца и смерть Бога, понимая строительство мира на жертвенной крови как апокалипсическое его крушение… Платонов не поверил в воскрешение через смерть. Платонов, осознавая мир как творение и присутствие в нем высших сил, не поверил в отцовство Бога.

Природа, космос, ребенок – священный круг платоновской прозы. Но в этом круге мироздания пусто место Бога. Идея воскрешения погибших, восстания человека из царства мертвых внушена Платонову не верой в Бога, а неверием в его отцовство над природой и людьми. Воскрешающая сила по Платонову – любовь, но опять же не к Богу. Это любовь, исступленно не признающая смерти, то есть природное вживание в сотворенное твоей же любовью существо. Платонов говорит, что вечна любовь матери к своему ребенку и неистребима никакой силой. Также понимает он любовь как вживание души Отца в душу Сына. Рушит эту вечность любви не смерть как таковая, а посыл волевой к смерти. Отец не может послать на смерть, если любит своего Сына, воскрешение же из мертвых невозможно без любви. Платонов вдохновляется самой идеей воскрешения, отцовской по своей сути, и верит в ее действительность, в дарованную после смерти вечную жизнь, как в посыл любви. Ему было страшно, что перерождаются природа и человек, исчезая как источники любви. И все уже творчество Платонова – есть преодоление этого страха, по сути, страха смерти.

Платонов писал о смерти. Так как смерть не может быть безлична, то писал о смерти человека, коровы, растения – живого существа: что было смертно, то было для него, парадоксально, и живое – одушевленное отцовской любовью или детской слабостью страдания. Платонов заворожен не самой гнетущей картиной умирания, а смертью как трагическим преображением вещества существования, то есть живого, и все его герои также находятся в этих странных – завороженных, медленных отношениях со смертью. Духовно он следует этапами смерти, одолевая главные ее состояния для человека: свидетеля чужой смерти; утрачивающего любящего или любимого; расстающегося с родным существом; умирающего в силу естественного прекращения сил или совершающего самоубийство; идущего на смерть как на воинский подвиг; приговоренного к смерти и ждущего казни; новорожденного на свет в природной мене со смертью… Последнее стало фабулой «Счастливой Москвы» – эпилогом к великой личной теме.

Толстой и Достоевский таили в себе страх как сомнение, только давая понять, что место любви к Богу в человеческих сердцах опустело и душа без любви влечется к преступлению, но любовь убита в человеке не чем иным, как испытанием справедливости мира Божьего, по сути – испытанием веры. Эта недосказанность предвосхищала неизбежное появление в России того, кто должен был все досказать. Наступивший век давал своей стихией невиданную свободу новому гению и готов был к откровению о начале апокалипсиса. Из отмеченных избранничеством Платонов выдержал все простые, но и неимоверно тяжкие испытания: он не предал самого себя и не зарыл в землю написанного, – тот, кому дано было ощущать всю меру страха, оказался не сломлен и не разрушен страхом. Гений же апокалипсиса и должен был – преодолеть Страх.

Читая, мы изучаем книги, только если в них заложено некое задание. Каждая книга содержит какое-то знание о жизни, но не каждая содержит в себе задание. Проза Платонова есть главный рассказ о бытии человеческом, но в ней нет самого библейского задания, так как это рассказ о жизни человеческой без Бога. Это откровение – но весть не о будущем, а об уже начавшемся: о вступлении в действие тех сил, которые обрекают человечество на умирание.

Сегодня, однако, внушается, что проза Платонова – это изысканное языковое яство, и только. Блюдо для гурманов. И так совершается обман, или подлог, потому что он никогда не писал для эстетов. Его творчество было обращено прежде всего к простым людям, а слова и мысли также ясны и просты. Он не создал духовного учения, но взгляд его на человека и на мир как цельность содержит в себе ценнейший нравственный и духовный опыт – философию существования. Творчество Платонова – это не только мир его прозы, но весь путь от книги стихов «Голубая глубина» до недописанной драмы «Ноев ковчег». Оно движется духовными этапами и свободно по форме. Он драматург и сценарист, сказочник и очеркист, прозаик и поэт, читатель и критик, научный изобретатель и философ. Но во всех своих творческих ипостасях Платонов един, потому как все соединяет и объемлет в себе гений – такая сверхъестественная цельность воли и природного дарования в человеке, что уже не требует творческих поисков той же самой цельности и ведет только путем открытий. Приход к определенной художественной форме для гения – суть внешнее. К ней ведет его не поиск самой формы как цельности, а предчувствие открытия. Выбор между жанрами и родами искусства здесь существенен только как выбор того или иного способа заявить об открытии. Великая картина платоновского творчества – это не копия с реальности тех самых лет и не сюрреалистическое преображение реальности, а явленная действительность будущих событий. Это то, что можно назвать «фантастикой», если не верить в единство всех бывших и будущих событий. Платонов создал новый духовный простор там, где все было без него кромешно спрессовано смертью и ощущением конца. Он исповедовал любовь, и как последнее спасение – воскрешающую любовь к мертвым. Не к мертвецу, а к тому ребенку, которым предстает перед смертью каждый человек. Преданность этой любви и этому сознанию в Платонове были таковы, что если бы Бог был смертен, именно тогда он бы ощутил Его живым – и уверовал бы в Него, и возлюбил. И это страстное подлинное отрицание Бога более всего свидетельствует о религиозности Платонова и об искреннем осознании им Бога как вечности, против которой он восставал.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации