Текст книги "Гефсиманское время (сборник)"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Русская Атлантида
В теперешней Москве нет своей Хитровки, и не может никаким чудом быть, возникнуть. Но сама та Хитровка, которую знаем мы из очерков Гиляровского, была чудом. Муравейник жизни, сооруженный не трудягами, а паразитами общества, его отбросами – как будто вши нанесли соломинок, проделали ходы, быт наладили. Комнатухи, бабы, трактиры, околоточные, своя фирменная жрачка – потрошки! потрошки! «Хитровка» – имела свое право, как Царское Село или Соловки. Не уродливый, что грыжа, городской притон, а своя окраина-земелюшка, вольница, с которой выдачи нет. Чудо то, что бродяги в кои-то веки стали почти народом, силой – гордыми духом «хитровцами», которых страшились обыватели, а писатели – спускались с уважением в запахшую преисподнюю их муравейника, с жаждой понять, постичь. Ходили даже не сами по себе – не смели просто так взять да пойти, а был свой Вергилий. Иначе, без Гиляровского, отмирала душа. Ходил на Хитровку сам Толстой! Гений человеческий приходил к отбросам человечества. Был там, у них. Что он искал? Что понял?
Достоевский – что человек ко всему привыкает. Толстой до смерти твердил, что единственное благо – это любовь, то есть хоть не мог, а заставил себя умом, – но возлюбить «бабу, что валяется в грязи». Для сознания и души есть два испытания. Одно было задано Достоевским в «Братьях Карамазовых» – слеза ребеночка, возможно ль счастье всего человечества построить на этой слезе, самой чудовищной и кромешной. А другое испытание было определено Толстым, и во всех его произведениях завязывается этот узел, потому что для него, человека происхождения куда как благородного, а стало быть и для героя его, для толстовского героя, самый напряженный в смысле бытия был именно этот вопрос – могу ли возлюбить человека, если же надо возлюбить его и таким, грязненьким.
Обращение к Достоевскому и Толстому, обычно, – это начало назидательного интеллигентского разговора, где единственным доводом служит литература. А преисподняя, где затонул и таился, как в болото брошенный, ключик от счастья человеческого – без которого все было несчастием, мукой совести, ложью – всегда была в России рядом, под боком. Всегда и надо было проделать только этот путь – доехать до Хитровского рынка. Или был другой такой же прижизненный путь в ад, опять же Достоевского, – по этапу на каторгу, в мертвый дом. Но эти два пути в преисподнюю отличались не по долготе и расстояниям, а по тяжести. На каторгу – с грехом, в кандалах. На Хитровку – с тростью и на извозчике.
Два ответа, что нельзя построить на слезинке рая и не будет рая, если не возлюбить грязной пьяной бабы, – дьявольской какой-то хитростью оказались для России и русского народа двумя дорогами столбовыми в революции.
А может, и были они – дьявольским воистину ухищрением, искушением. Вместо слезинки – океаны крови, вместо блага любви – отупляющее стадное чувство. Что было дном – поднялось и стало сушей. Проклятые эти два вопроса, как графитовые стержни после взрыва реактора на атомной станции. Они разлетелись на тыщу осколков-вопросиков, и на них нам ответить трагически невозможно, потому что нельзя уж их собрать и подчинить своей воле. Это они подчинили теперь нашу волю, а наша жизнь – как зараженная зона, где возможно будет даже достичь изобилия и все станет до ужаса плодоносить, но все-то мы будем не жить, а бесконечно болеть, окруженные уродами и уродством.
Дно жизни, что было-то и ее глубиной, исчезло… А по улице бредет голодный прокопченный человек, полутруп, боязливо по-собачьи щерясь на людей, что шарахаются только от его вони. Ему некуда идти. Незачем жить. В этом человеке уничтожено то важное для нас всех, хоть это и дико может звучать, что искупляло зло, – человеческая гордость. Из всех, кто спускался в преисподнюю, только Горький вынес ответ – лишенный напрочь религиозного пафоса, который и кажется чуть не самым фальшивым. Что человек – звучит гордо, это было осмеяно так, будто по всей России полвека только и делали, что провозили вымазанный дегтем голый блудливый лозунг на ослице. Что гордым может и должен быть последний человек в обществе – против этого все протестует в обывательском сознании. Но на гордости русского человека и зиждилось все его же смирение: не на покорности, как это понимают благостные попики, и не на рабском послушании, о чем твердят умствующие интеллигентики, – а на гордости, уважении себя и других. Они-то, Хитровка и хитровцы, – это и есть тот народ, что в поисках в нем смысла был как будто уничтожен, а потом только униженность свою избывал в жестокости, в произволе, в толпе.
Событие из современной жизни. Все происходило зимой в одной заурядной московской больнице. Привезли бомжиху, с узнаваемым возрастом, лет сорока. Была босая. Думаю, попасть в больницу надо было ей больше жизни. Таково было ее состояние – человека, который соскальзывает по смертному ледку. Вменялось ей врачами «скорой» обморожение конечностей, те сообщили еще, что бомжиха весь день ползала в скверике Киевского вокзала на карачках, не могла встать – люди это видели, подтверждали.
Врачи же в больнице, как только уехала «скорая», тут же бомжиху снарядили прочь. И так еще обставили, что оформили ее как отказчицу, что бывает, когда человек отказывается от госпитализации и решает болеть дома. И про нее говорить стали, играя, что ли: «Выводите ее, она не будет ложиться, она хочет домой». Ее с ходу еще завезли на каталке в душевую, сразу на санобработку упрятали. Но когда решилось, что выставят прочь, то никто не захотел даже заглянуть в душевую, брезгуя даже ее и выставить.
Старшая медсестра только сказала, чтоб ей дали тряпок на обмотки для босых ног. Тряпок ей кинули, но и с охотой позабыли, что она есть. Расшевелились только тогда, когда обнаружилось, что бомжиха втихомолку, затягивая время, в душевой разделась, и усилилась даже в коридоре приемного вонь. Тут стали суетиться, как ее скорей спровадить, и, с порога душевой заглядывая, стали ее пугать, чтобы одевалась и уходила прочь. И как же было ей страшно – очутиться наконец в тепле, понадеяться на помывку, на жрачку, на покой, но с порога уходить неизвестно куда, ведь тут не Киевский даже, а все равно что смертная пропасть – такая от вокзальной спасительной их норы даль. Здесь уж не выживешь и одной ночи. Морозец и так был, а тут еще объявили по радио, что ночью будет минус тридцать. И в бесчувственном, полуживом, голодом мозгу явилась ей мысль вымочить свое тряпье. Понадеялась, что в сыром на мороз-то не выгонят. И когда застали ее за этой постирушкой, то обозлились вконец. Распахнули все окна в душевой, уже как бы выставив ее на мороз, выкуривая из душевой холодом.
Она еще цеплялась за туалет, что хочет по нужде – это их обреченная безысходная хитрость. Говорит, я же человек, куда же мне нужду справлять. И тут все кругом как озверели: человек?! человек?! Тот беспощадный напор, ор почти нечеловеческий и был ей приговором, только тогда она, кажется, и осознала, что места ей здесь нету и что наступил конец.
Все сырое тряпье, которое не имела сил даже толком выжать, долго и мучительно напяливала – одеванье ей давалось совсем тяжко. На обмотки никаких сил ей уже не хватило – и по стеночке поползла. Но охранники ей запретили стенки лапать и она уж выходила бочком, как по карнизу. Даже когда наружу выбралась, запрещали о стену больничную опираться, чтобы не замарала. Еще хотели проверить на ней перцовую ударную смесь из баллончика, хотели в нее напоследок прыснуть и поглядеть, как будет действовать, но раздумали в конце концов мараться и дали выползти на мороз, только пригрозив, чтоб отползла подальше от больницы.
Это зверство обычной жизни каждый по-своему прожили обычные люди, но прежде того обернулось все зверством именно по воле обычных людей – оглохших и слепых. Что я знаю и что могу сказать, не устраивая ни над кем показного суда совести, – это что никто друг друга не смог возлюбить. Еще скажу, много раз потом видя эту картину перед глазами, что никто не привык к этому плохому – всем было тошно, плохо. Привыкает человек только к хорошему. Даже рецидивист ворует и убивает не потому, что привык к плохому, а потому, что ему неведомо хорошее. А это хорошее есть только одно – уважение себя и других, простодушие гордости человека. Никто не мог себя уважать – и потому сделалось это зверство, где все были участниками и все-то были жертвами, хоть опять же это дико и несправедливо может звучать. Не были русскими. Не были даже в этой комнатушке больничной не то что из одного народа, но и рода человеческого. И так вот – перестали уже быть и людьми. Уважать в себе и в другом возможно только человека, именно человека, то есть самое общее и одинаковое, что есть в каждом и без всяких различий, – человеческую жизнь.
Когда-то люди жили на Хитровке. Когда-то люди жили и в России. Были писатели и обыватели. Но теперь все не то и не так. Путь к счастью, путь из преисподней: излечить в человеке униженность, всеми способами, какие есть у общества, бороться со всеми способами унижения человека. Уважение – и есть доподлинное сострадание. Для русских оказалось это слишком легковесным, незначащим, – и теперь мы сполна ощутим, сколько весят и значат взамен идеальных вопросов о греховности и любви эти осмеянные, оскверненные слова о человеке, добытые со дна жизни, – но там, где не кончается и подыхает, а начинается, рождается из пьяни и рвани, греха и ненависти человек.
Казенный дом
На жизнь я зарабатывал охранником в больнице. Так получилось, что жизненные обстоятельства в разное время ставили меня, в сущности, на одно место – вертухая, вахтера, охранника, и я становился частью того, что самому сильней всего в этой жизни ненавистно и что по мне-то прокатывалось безжалостно катком.
Служба моя в этой больнице кончилась в первый же месяц увольнением. Я попал в съемку японского телевидения как литератор. Японцы снимали фильм о России, была там серия и о культурной жизни, понадобился им типаж молодого русского писателя, и в редакции «Нового мира», где опубликовался тогда мой роман, «Казенная сказка», посоветовали меня. Намаявшись за два года безденежья, за место в охране держаться я готов был зубами, такая вот получалась история. Японцам же хотелось снять меня, конечно, и на рабочем месте, в том был их бредовый сценарий, как они мне объяснили – русский писатель изучает в гуще народа жизнь. У больницы, в брошенном ларьке, жили бомжи, которых мы, охранники, то и дело гоняли, для порядка. Так вот японцы, все облазившие вокруг больницы в поисках натуры и раскопавшие этих бомжей, рисовали мне такой сценарий съемок: русский писатель, изучающий жизнь в шкуре охранника, то есть я, берет бутылку водки (водка за их счет – реквизит) и отправляется в гости к бомжам, распивает с ними бутылку и узнает правду о жизни. Я тогда-то начал выходить из образа, уперся – не пойду!
Японцы не верят – вы же, Павлов-сан, написали роман о народе… Слово «казенный» с русского языка не переводится, а начинаешь им объяснять – не понимают. Показываю на стену больничную, а сидим на вахте, на кипятильник и банку, где завариваем чай, на форму свою армейскую, на дубинку, – вот, говорю, это все казенное, бездушное, чужое. Но объяснить до конца и самому трудно, будто за волосы себя тащишь. В общем, сняли они меня, разочарованные, на фоне этой стены, в вахтерке, наговорил я им про русскую литературу, уехали, надо им было снимать в Сибири. А на следующий день кто-то донес главврачу больницы, что в больницу проникало иностранное телевидение и снимали в вахтерке какого-то охранника. Тот, испуганный до смерти, говорит, чтобы звали к нему охранника, меня. Кто я такой, я скрывал – и вот пришлось сознаться, что литератор, малость вот прославился, подрабатываю у него в больнице, а японцы ничего тут не снимали другого, а только меня на фоне стены. Думал, врач, человек образованный, поймет, еще и зауважает. Он успокоился, но говорит мне, уже на «вы»: вы с завтрашнего дня уволены. Я обомлел. Ну, сняли меня, они даже в больницу не проходили, она же не государственная тайна, чтоб запрещено было ее стену снимать. Тот уже кричит: нет, государственная! А если покажут по ихнему телевидению! Я уж и стращал его, чем мог, что пожалуюсь японцам и они об этом в своем фильме расскажут, но вышвырнули из больницы на следующий день, отчего-то вовсе он не испугался.
Уволил меня хозяин нашей фирмы охранной, отставной офицер, который зависел от главврача подрядом, но сжалился все же в последний раз, трудоустроил в другую больницу. И усмехался надо мной по-доброму, что хоть я и писатель, но дурак, потому что все дело в деньгах: главврач простить мне не может, думая, что японцы заплатили мне доллары за съемки в больнице, а должны платить ему, он бы им все, чего бы ни захотели, разрешил.
Японцы нагрянули ко мне через неделю, прилетели из Сибири, надо было доснять. Когда же я им рассказал, что после их съемок свершилось, они даже не удивились. Стали жаловаться, как их тут в России все стараются ободрать да притесняют. Испугались, что и я теперь потребую с них вроде как возмещения ущерба, сказали, что если мне важно восстановить свою репутацию на работе, то они готовы написать, составить письмо в Минздрав и что его подпишут руководители их компании с просьбой, чтобы меня не наказывали.
История эта в фильм никак не попала, они не стали ее снимать, побоялись как бы лезть не в свои порядки. Все они знали, всему искусству жить у нас обучились, но про казенное они так и не поняли, что это такое. С тех пор я и вправду сжился со шкурой охранника, служил-то не месяц, а годы.
Бытовой современный фашизм на больничный лад… Была больница. Ходили в нее все годы советской власти как хотели, навещая свободно своих больных, правил особо не соблюдали, – как говаривал Салтыков-Щедрин, законы у русских хороши необязательностью их исполнения. Полно было дури в больнице, однако, и при советской власти, да не такой жестокой, это теперь мы и стали такие жестокие, потому что, наверное, стали умней. Мне рассказывала одна пожилая санитарка историю из 80-х годов, из времени Олимпийских игр. В больницу попал негр из капстраны, с аппендицитом. И вдруг поменялся больничный рацион: кормить стали курочками, салатами из свежих овощей да фруктами, а главврач и еще кто-то, кого прикомандировали в больницу из «комитета», лично проверяли каждую готовку. Но это не показуха началась, а прошла по больнице линия фронта идеологической борьбы. Когда негра забрали и перестали навещать из посольства, то рацион тут же поменялся на обычный советский, из макарон, а поскольку больные неудобны были как свидетели «хорошего питания», то поступила установка: прием больных временно прекратить, а какие выздоравливают, тех без промедленья выписывать. Такая вот чистка произошла больничных рядов.
Теперешние больницы обзавелись охраной. Такие времена… В самоохране этой, больничной, вокзальной, рыночной, стояночной, вооруженной и невооруженной, и всякой прочей, кормится половина нашего народа – охраняет же не иначе как от другой половины. Зарплата московского охранника – больше зарплаты воркутинского шахтера. Шахтер трудится в аду, а получает как в раю. Охранник сидит сиднем, а получает как за работу адскую. Потом уже я приметил, что получает самоохранник как милиционер, как страж порядка. На рынке – значит, рыночного. На вокзале – вокзального.
В больницах в начале этих времен охранники лентяйничали, пропускали всех валом и никакого порядка не было. Охрана пила да гуляла с работы. Но так при советской власти могли работать, а теперь у нас – конкуренция. Хозяева фирм, боясь упустить подряд на охрану, начали порядок наводить. Охранников, с которых и начали, превратили в бригаду, поставив над ней старшего. Превратившись в начальника, тот ужесточает дисциплину путем штрафов в свой карман.
Началось с того, что вовремя, к семи утра, стали выходить на работу сами охранники. В больницу начали пускать только по пропускам и в часы для посещений. Было это зимой, так что людей, пришедших навещать своих родных, содержали в «предбаннике», люто морозили, не давая переступить и порога больницы, хоть в ней нарочно для этого имелся холл. Но была лазейка – охранники нагоняли строгости, поняв, что тогда покапают в их карманы взятки. И это было видимостью порядка, который за десять тысяч растаивал как мираж. Но потом начальник уволил парочку за взятки, брать их стали бояться и не пропускали без пропуска или не в часы посещений, даже за сто тысяч. Не пропускали потом к оперированным и только поступившим, на беседу с лечащим врачом. Потом был карантин, ужасающий, из-за эпидемии гриппа, когда посетителей перестали пропускать даже по пропускам. Но передачи носить было некому. Их носили сами больные, которые ходячие, или нужно было выйти больному в «предбанник», где его дожидался посиневший от холода родственник, и взять передачу самому – а больные-то в халатиках, да еще ведь женщины из гинекологии! Карантин открыл возможность подзаработать гардеробщице: она за умеренную плату носила передачи и вызывала из отделений больных, которых охрана и выставляла за порог, на мороз.
Карантин кончился. Теперь нововведение: охрана не пускает на посещение без сменной обуви – говорят, в грязное время года наступает такой режим переобувания. Людей посылают за пакетиками в магазин за углом: купишь два пакетика, зачехлишь в них обувь – проходи. После посещения же больных многие свои пакетики выбрасывают, и тут эти халявные пакетики разбирает под конец дня больничная обслуга, которая сплошь из малоимущих: санитарки, уборщицы, лифтеры, опять же не гнушается и гардеробщица – да еще берут про запас, для родни! Описать это зрелище, как люди стадом обуваются пакетиками и бредут в отделения, я не в силах – нет таких красок, такого холоднокровия у меня. Но слышны не шаги, а сплошное крысиное шуршание по всей больнице, и глухота. Потом поднаторели и стали приходить со сменной обувью, но грязные сапоги гардеробщица отказывается на хранение принимать. Так что переобувшись, грязные сапоги несут в руках в те же самые отделения, да еще какие сапоги у большинства: стертые, избитые, когда купить другие не хватает давно средств.
И тут унижение народа видно ярко, зримо, беспощадно, как с высоты: заставляют переобуться и нести в руках у всех на виду свою же нищету.
Перестали пускать с детьми, ввели правило, что один пропуск дается на одного человека, то есть если даже по пропуску приедут навестить дочь, скажем, отец да мать, то ходят они к ней, как в уборную, по очереди. Да, в уборную, конечно, пришлых не пускают, это в больнице только для сотрудников, об этом администрация заботится особенно тщательно, тут с охраны давно особый спрос. И начинается такое, что посетители, которым запретили входить в кабинку, выбегают на улицу и мочатся за углом больницы, а то и прямо под стеной. Взятки остаются, но их теперь и не дают, а всучивают силой в карман, да еще с мольбою, то есть если удалось вручить охраннику взятку каким-нибудь фокусом-покусом, тогда пройдешь. Отчего все так зверски, и никто от этого зверства, с одной стороны, не устанет, с другой, не возмутится? Что это за жизнь? Дедок натягивает пакетики, из дому принес, купить денег нету, говорит: «У нас в госпитале, в третьем, там порядок, там бахилы дают!» Так вот был какой-то порядок, но теперь в память о нем и как отродясь будто это в крови, натягивают не задумываясь пакетики, облегчаются безмолвно не в уборной, а будто воруя, за углом.
Охрана, народец, на охрану подряженный? Их давят, и они давят. Да еще ведь деньги – платят их по сути ни за что, так как это халява, а не работа, потому эту халяву и отрабатывают с таким, с одной стороны, усердием, и, с другой стороны, бездушием, что работников тут ценных нет и уволить, сменить за малейшую слабость их могут в момент, поставив на их место ребятишек из очереди, которые готовы на то же, так как вовсе не имеют работы, и ведь даже за еще меньшую плату.
Это опричнина, то есть порядок в порядке; такое устройство жизни, когда чтобы быть не битым, бьешь сам. Все на страхе. Человеку все надо запретить, потому что страшно допустить его к свободе, и те, кто исполняют, то исполняют уже из-за страха оказаться ненужными, как бы ведь и на свободе, а кто подчиняется безропотно – то из страха, из добытого целыми поколениями знания, что свобода есть отсутствие порядка, именно вынужденная необходимость, а запрет есть необходимость не вынужденная, именно насущная. Значит надо подчиняться ему, как если бы ты сам того же хотел: если бы мог сам, будучи начальником, такой запрет – ввести, при должности – исполнить, а будучи простым смертным – завсегда подчиниться.
А в стенах больницы – люди, страдающие, не могущие после операции и встать, иные и на смертном одре. Одна санитарка, у которой в отделении полсотни больных, ухаживать за ними не будет. Одной больничной гнусной баландой они не поздоровеют. Им надо носить еду, кормить их с ложечки домашним, свести в уборную или убрать утку, укрыть потеплей, согреть и душевным теплом, чтобы они верили в главное – что должны выжить, что нужны своим родным, которые ведь только и вселяют в болящее тело здоровье, жизнь. Но по такому порядку, которого разумом постичь нельзя, живут изо дня в день и выживают, в общем, что-то побеждая, неизвестно что, усиливаясь как люди, то есть развивая в себе, как мышцу, человека, – существо, которому всеми мыслимыми и немыслимыми способами дано от природы находить выход из самых безвыходных обстоятельств, когда бы, скажем, не выдерживало и подыхало животное, ломался камень…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.