Текст книги "Гефсиманское время (сборник)"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
В коммунистической пустыне
Они все знали, кричали криком в партийных газетах, с трибун писательских съездов… Это была не та правда, что утверждала себя словесной полемикой. А самая жгучая, когда перед глазами вставала сама реальность… «Новый мир», казалось, был лазейкой для самых бесстрашных – и авторов, и читателей – в эту реальность. Главное усилие – пробить в печать. Считается, что в этом и был редакторский подвиг Твардовского. На самом деле, произошло другое. Умолчание не было законом, потому что не понятно было, что же находится под запретом. Да, боялись писать, боялись публиковать… Но вот осмелился Платонов написать свою бедняцкую хронику, принес в журнал, написанное ушло в набор. Находились же и в журналах смелые люди или идейные растяпы. И только потом, когда напечатанное попало на глаза Сталину, Платонов был осужден одним его росчерком – это осуждение вождя, то есть партийного руководства, и принимало силу закона. В другое время Хрущев посочувствовал Ивану Денисовичу… Брежнев плакал, когда смотрел «Калину красную» – и картину пустили на широкий экран… Твардовский публикациями «Нового мира» при новом партийном руководстве не вышел за пределы дозволенного, а разведал все его пределы как первооткрыватель. Запретные зоны обретали свои очертания только при попытках к бегству. А потом уж цензура, как могла, устанавливала свой заслон, но тоже как-то наугад, как будто пытаясь почувствовать, понять, дознаться, где же могут пронести что-то запретное, – и поэтому большинство запретов оказывалось такими нелепыми.
Твардовский был проводником для русских писателей в советскую литературу. Он выводил из литературного подполья или от него же уберегал, не веря, что литература может иметь будущее без читателя. Но, главное, он верил, что если простить революции ее прошлое, то в России все еще можно поправить. Для Твардовского главной была возможность публиковать честную литературу о жизни, чтобы помочь исправить ошибки. Возможность всегда нужно получить. Это путь уступок и соглашений. Чтобы уступила власть – уступить власти. В понимании Твардовского, это не сговор, а как бы общественный договор художников с властью. Искусство отказывается от мятежа… Государство – от тотального подавления человеческой воли… Но жертвуя свободой ради правды, а правдой ради свободной жизни, русские писатели оказались в подполье духовном. Как ни парадоксально, это духовное русское подполье было одним из самых необходимых условий для существования советской реальности. Оно лишало русскую духовность бытия при том, что в борьбе советского с русским, русского с советским, русское уже заявляло себя как «прошлое».
Для Твардовского все кончилось, когда перестал существовать «Новый мир»… Федор Абрамов вспоминал: «Ему казалось, что стоит только прикрыть “Новый мир” – и в стране разразится что-то вроде землетрясения. А этого он не хотел. Повторяю, он был законник, государственник, ортодоксальный член партии, депутат, и всякие эксцессы ему были не по душе. Но что же? “Новый мир” закрыли, а землетрясение, общественный взрыв… Этого не произошло. Пришло несколько сочувствующих писем, и все. Ни демонстраций, ни бурных протестов. И это было потрясением для Твардовского, крушением всех его просветительских иллюзий». Столько лет журнал читали в стране, столько честных публикаций в нем состоялось, а в жизни людей ничего не поменялось? Так или иначе, для своих читателей журнал не оказался силой освобождающей. Но ведь и авторы собирались в редакции, подписывали какие-то обращения – а потом разошлись по углам, даже сотрудники как-то устроились, притихли. Мятеж не вспыхнул. Твардовский остался в одиночестве.
Проза «Нового мира» была душой Твардовского, а его сокровенным желанием – начать писать ее, прозу. Твардовский говорил о себе: «Я, в сущности, прозаик». Еще в тридцатых он написал повесть о колхозной жизни, брался за прозу и потом, а под конец задумывал роман. Но если относиться всерьез к тому, в чем он сознавался, очевидно, без всякого лицемерия, то понятным может быть одно: открыватель новой литературной эпохи, он сам оказался в тупике, мало что успел сделать в слове и не смог даже пережить свое время. Для него все закончилось поражением тогда, в шестидесятых. Закрытием журнала, осознанием собственного бессилия, ненужности. Он прекращает работу над поэмой «По праву памяти» в 1969 году, когда теряет надежду, что ее можно будет опубликовать. Поэма, обращенная к читателю точно бы из прошлого, остается недописанной. Твардовский уходит из жизни, окруженный пустотой, и оставляет как будто последние строки:
Допустим, ты свое уже оттопал
И позади – остался твой предел,
Но при тебе и разум твой, и опыт,
И некий срок еще для сдачи дел
Отпущен – до погрузки и отправки…
Нет, лучше рухнуть нам на полдороге,
Коль не по силам новый был маршрут.
Без нас отлично подведут итоги
И, может, меньше нашего наврут.
Слова его как всегда ясны, просты. Он говорит о конце всего пути, выносит приговор только себе. «Лучше рухнуть», жить не по силам… А кому по силам? Да и кто остался с ним, о ком это он, погибая: «нам», «без нас», «меньше нашего»? Рухнет. Будут помнить о нем, как свято помнил Абрамов, даже возвышая до пушкинских пьедесталов. Только ту минуту, последнюю, делить окажется не с кем… Твардовский, наверное, больше всего хотел, чтобы разделили с ним эту минуту, как хлеб и воду, и это стало бы оправданием для него самым важным, оправданием того, о чем, израненный, стонет в глухом одиночестве: эх, ребята, некуда жить, все кончилось!
Быть может, имея на это право, в своих «очерках литературной жизни» отзовется о его уходе Солженицын: «Так погибли многие у нас: после общественного разгрома смотришь – умер. Есть такая точка зрения у онкологов: раковые клетки всю жизнь сидят в каждом из нас, а в рост идут, как только пошатнется… – скажем, дух». Это обвинение в малодушии Солженицын сам же покаянно переосмыслит. «Богатырь» – озаглавит он поминальное слово к 90-летию со дня рождения Твардовского. И вот о гибельном его пути: «Он ощущал правильный дух – вперед; к тому, что ныне забренчало так громко, он был насторожен ранее меня. Лишь теперь, после многих годов одиночества – вне родины и вне эмиграции, я увидел Твардовского еще по-новому. Он был – богатырь, из тех немногих, кто перенес русское национальное сознание через коммунистическую пустыню, – а я не полностью опознал его и собственную же будущую задачу». Но в том времени, о котором почти как о библейском вспоминает Солженицын, русское национальное самосознание перенесено было разве что со Страстного бульвара на Цветной, то есть из «Нового мира» в «Наш современник». Там, на новом месте, с начала 70-х годов печатаются Абрамов, Астафьев, Белов, Залыгин, Лихоносов, Можаев, Носов, Распутин, Солоухин, Шукшин… Тогда зачем нужно было уничтожать «Новый мир»?
Да, ужесточался политический режим… За написанное начали сажать. Уже арест Синявского с Даниэлем в 1965 году был предупреждением для творческой интеллигенции, а после «пражской весны», когда свободолюбие таких же интеллигентов вдохновило народное восстание, все творческое оказалось под подозрением… Под надзором было каждое сколько-то заметное идейное направление в литературе. Поэтому с «Молодой гвардией» или «Новым миром» власть состояла в одинаковых отношениях, а возможность какой бы то ни было полемики обеспечивалась самой же властью. Если в свое время возможность публикации «Одного дня Ивана Денисовича» не устрашила Хрущева, то споры и скандальная шумиха, поднятые этой публикацией и перерастающие в общественный конфликт, вызывали у партии скрежет зубовный. Главное, на страницах «Нового мира» русское национальное самосознание соединялось с протестом интеллигенции. Достаточно Солженицына, чтобы понять, какие потрясения ждали СССР, если бы с жаром политической оппозиции, такие же запрещенные и гонимые, вышли бы как со дна морского все до одного богатыри, посланные собственной русской судьбой как великое возмездие этой революции… Полемика по своему определению может быть только деятельной, открытой. Она выпускала наружу множество противоречий, заражала духом борьбы, то есть становилась выходом из подполья, превращая все в действие, в сопротивление.
Но удар был нанесен не только по «Новому миру» и его направлению… После замены Твардовского и его редакции подобные события произошли в «Молодой гвардии» и «Юности», а в 1973 году сменился главный редактор «Октября», потому что застрелился Кочетов – не смог жить ортодоксальный сталинист. Сама власть отказывалась терпеть разномыслие интеллигенции. Произошло единовременное прекращение публичной общественной полемики по всем направлениям и вопросам.
Если русское духовное подполье было этой власти необходимо, то полемика, которую порождал «Новый мир», становилась для нее опасной, совершенно неуправляемой уже потому, что выплескивалась за пределы страны. Но суть даже не в том, какую полемику и с какими силами вел «Новый мир»: журнал Твардовского стремительно становился мифом, что разрастался не по дням, а по часам… Этот миф самого Твардовского пугал, но он ничего не мог поделать. Твардовский видел и осознавал происходящее с журналом почти отстраненно, как будто в отражении, которым становился Солженицын. Что он мог? Читай «Бодался теленок с дубом»: умолял своего автора пощадить журнал, якобы тот тащил его за собою в пропасть, не желая понимать, что этой пропастью была сама история. Он думал, да и гордился тем, что у всех на глазах творит историю русской литературы, а это была история, та всеобщая воля, что сама вершила судьбами. Обрушить Твардовского нужно было, чтобы прикончить этот миф. Только в тот момент, когда вершилась история, Твардовский не пошел вперед. Он не увидел там, впереди, будущего. Только новую кровь, новую революцию… Вот что оказалось ему не по силам, хотя страна шла и шла по коммунистической пустыне, пока не дошла до ее конца… Дети уничтоженных крестьянских семей, они впитали ненависть к революции и ужас перед ней же с материнским молоком. Солженицын шагнул вперед – он не чувствовал этого ужаса, да и просто страха, которого лишился в лагерях, там же обретши волю, решимость, право мстить этой революции, не прощать, судить… Правда дает такую свободу, и тогда уж сама русская литература будет творить историю.
После удара по журналу он как будто раскололся по намеченной трещине. Твардовский рухнул, но пути дальше не было ни для кого в подполье. В конце коммунистической пустыни Солженицын сам же подводит итог, провожая Бориса Можаева: «умирать – еще не легче ли, чем остаться». Твардовский ушел первый, когда остальные еще не верили, что то же самое произойдет с ними: все оборвется как будто на полдороге, и окружит чужой злобный мир, они останутся в одиночестве, а ни сил, ни веры уже не будет – только стоны, жалобы, проклятья. Они должны были все изменить… Могли… Хотели… Но чтобы побеждать, нужна схватка не на жизнь, а на смерть. Быть может, если бы их начали тотально запрещать, а ведь было за что; и если не поставили к стенке за «русское начало», как тех, кто был до них, то хотя бы притиснули – тогда рассеялся бы ужас, нечего стало бы терять… Но советская власть с щедростью возмещала потери. Награждала, отдавая долги писательской славой и благополучием за все страдания, унижения… Она не могла вернуть того, что уничтожила и разрушила. Взамен этого все погибшее позволено было оплакать, пряча самих себя, настоящих. Она душила их в «Новом мире» – и давала ожить в «Нашем современнике», как будто уступая силе, которой не было. Их обмануло, что пал «Новый мир», а они устояли. Но это и значило, что уже тогда ничего на них не держалось… Они прощали, потому что были прощены. Жили, потому что можно было жить. Они все терпели, покорные той же воле, с которой продолжал свою историю русский народ! Почему все терпящий? Кому покорный? На эти вопросы они дадут ответ своим творчеством. И если пронесли через коммунистическую пустыню русское национальное сознание, но не вывели к новой жизни свой народ, то потому, что пошли за своим слепым народом, разделив до конца его судьбу.
Этого не скажешь о Солженицыне – вот уж кто не стерпел, кто не прощал, выкрикивая свое «слепые поводыри слепых»… Только удивительно, что одиночество Твардовского видел он в самом трагическом свете – а своего не осознавал как поражения, хоть остался один. Ведь оно-то, одиночество, казалось, и возвысило его. И это было самообманом человека, который верил только в себя. Он устоял, он в ответе за все и за всех, ему по силам… И никогда бы Солженицын не смирился с мыслью, что цель его не может быть достижима в одиночку. Как не смирился он, что поражение Твардовского – это и его поражение. Писал: «Есть много способов убить поэта. Твардовского убили тем, что отняли “Новый мир”». А что сделали с ним, разве это не было самым точным по цели способом убийства всего того, к чему он готовил себя? С каким бесстрашием Солженицын готов был идти на крест, с такой же убежденной верой заявлял, что смерть его станет самой страшной карой для его же убийц… «План состоит в том, чтобы вытолкнуть меня из жизни или из страны, или отправить в Сибирь, или чтобы я “растворился в чужеземном тумане”, как они прямо и пишут». И наготове собственный план: «Тотчас после моей смерти или исчезновения или лишения меня свободы необратимо вступит в действие мое литературное завещание» – и «начнется главная часть моих публикаций, от которых я воздерживался все эти годы». Но после высылки Солженицына из страны публикации на Западе все равно начались, да к тому же у него оказались развязаны руки, чтобы писать и писать! Значит, это их не пугало. Того они страшились, что могло сделать его для людей бесконечно близким… Покаянной людской веры… И все долгие годы своего изгнания Солженицын уже не мог коснуться душ русских людей.
Роман с революцией
Изгнание обернулось добровольным творческим заточением. Оно было необходимо Солженицыну, чтобы исполнить самое сокровенное: он приступает «к заветному и главному роману о революции», пишет «Красное Колесо». Роман о революции – и есть русский роман во все времена. Это роман о России и ее судьбе. Это главный роман Пушкина… Главный роман Достоевского… И главные романы русской литературы XX века: «Чевенгур», «Тихий Дон», «Доктор Живаго», «Архипелаг ГУЛАГ»… Все должно было продолжиться. Глубокое, чистое, ровное дыхание русской прозы крестьянские дети переняли, воскрешая смысл деревенской жизни, собирая в целое земного бытия ее свет и воздух, обретая заново родное. Но родное – это и души погубленных, взывающие к возмездию в своих детях. Страна советская оказывалась тогда уж шекспировским «датским королевством». Каждый из них был Гамлетом, который слышит зов тысяч и тысяч погибших. Но тогда в поединок с каким злом они вступали? Ответ на этот вопрос важен сам по себе… Для крестьянских детей, чьи семьи были уничтожены, революция и есть зло, имеющее какой-то изначальный план, осуществляемый в истории. Это национальное поражение, и таким видят они зло, привнесенным извне. Революция в таком взгляде – это уничтожение человеческой памяти. Русский народ утрачивает память о самом себе и тогда наследует советский миф. Память искореняет в человеке ложь, если уж не уничтожается сам человек. Крестьянские дети были свидетелями этого уничтожения. Поэтому главным становится требование «всей правды», как напишет Солженицын.
Попытки писать о крестьянской войне начинаются в шестидесятых. Пример тому повесть Сергея Залыгина «На Иртыше», опубликованная «Новым миром», в которой история крестьянского сопротивления в Сибири вплетается в семейную хронику и маскируется официальной советской темой. В деревенской прозе было эпическое единство судеб ее героев, а роман о революции – это другое задание, невыполнимое без поворота к эпическим замыслам. В советской литературе такой большой темой становится история коллективизации. Вот как определяет ее еще один близкий к этой теме писатель, Василь Быков, отзываясь на повесть Залыгина («Свидетельство эпохи»): «Величайшая ломка в сельском хозяйстве, когда вековая крестьянская страна Россия обобщила свои измельченные малоземельные хозяйства и приступала к устройству неведомой, загадочной и пугающей своей неизвестностью коллективной жизни, – это стало темой повести «На Иртыше». Но и не только этой повести… Потом были «Кануны» Белова, «Любавины» Шукшина, «Пряслины» Абрамова, «Мужики и бабы» Можаева… Растянутые в хроники крестьянских семей, задуманные как огромные эпические полотна, все эти произведения не соединялись в целое. Можно сказать, что происходила романизация коллективного эпоса. Но романов не получалось, в литературе не появился новый «Тихий Дон». Все эти произведения писались долго, но остались как будто неоконченными, время в них так и не обрело формы.
Можно подумать, что их задержало время советское, под гнетом которого авторам приходилось больше таиться, чем писать. Только вот «Час шестый» Василия Белова и крестьянская эпопея Можаева оказываются окончены почти в одно время с «Красным Колесом», на рубеже девяностых годов. Но даже эпопея Солженицына, от которого ждали каждой новой строчки, писавшаяся со всей свободой, осталась непрочитанной. Здесь не скажешь о каком-то «непонимании», потому что, казалось, главные для своего времени, «романы о революции», совершенно из него-то и выпадают. Это тем более поразительно, что речь идет по сути об исторических романах, а к такой литературе во всякое время читательский интерес велик. При этом читаются «Матренин двор», «Живой», «Плотницкие рассказы», хоть в них едва угадываются исторические реалии. Причина такой в чем-то даже сверхъестественной остановки во времени не одного, а по сути всех национальных писателей, обладавших огромной творческой силой, конечно, не могла быть внешней – только внутренней. Она заключалась в самом задании – все они обратились к одной исторической теме, внутри которой наткнулись на неизбежные для себя тупики. Кому-то не хватало культуры для понимания ее общечеловеческого смысла. Другие срывались в публицистику, в которой теряли себя как художники. Но главное, главное… Русское принимало в их творчестве форму идеологии. Они начинали создавать свой миф о русском народе. Этому мифу нужен был герой. Ведь и раскрытой большая тема крестьянской литературы могла быть только в новом герое. Какой герой, и почему он приходит в литературу как главный человек?
Александр Солженицын в зазеркалье каратаевщины
Писателя Александра Солженицына с самого момента его появления в литературе оглашали «новым Толстым» и по сей день приноравливают его к «новому Толстому» или пеняют на то, что так и не стал «новым Толстым». Но те, кто ждали этого второго пришествия – да так и не дождались, усматривая эгоизм самоназначенного мессии уже только в затворничестве Солженицына, – с самого начала видимое выдавали за невидимое. В основе своей Толстой и Солженицын как личности не имеют ничего общего, кроме заурядного совпаденья человеческих черт. Будь то самоограничение или волевое осознание своих целей у Толстого и у Солженицына – это не натруженные мессианским призванием мускулы, а черты характера; человеческие черты, врожденные или воспитанные, то есть явившиеся еще, быть может, и до того момента, как стали они собственно писателями.
Но соизмерять личности Толстого и Солженицына – это как землю мерить с воздухом или воду с огнем. Это не просто другие – это взаимоотталкивающие творческие стихии. Солженицын – борец. Толстой – созерцатель. Один взывал к борьбе. Другой исповедовал непротивление злу, смирение. Сердцевина личности Толстого – в мучительном отношении ко всем институтам современного ему русского общества, будь то собственность или брак, в котором он мечтал отыскать прежде всего нравственную гармонию, тогда как сердцевина личности Солженицына – изгойство. Толстой верил в мировую волю, эту веру воплотил в «Войне и мире»; Солженицын – волю мировую в «Красном Колесе» разъял на осколки и судьбы, растворил в почти почасовой хронике исторических событий. Толстой полагал, что приносит своему народу какое-то страдание. Солженицын – что избавляет от страданий свой народ. Иначе сказать, один ощущал себя чужим и одиноким в своих убеждениях, тогда как другой писал от имени миллионов.
Но нет сомнений, что Толстой жил в сознании Солженицына уже как художник. Иван Денисович – из того же вещества, что и Платон Каратаев. В первый и единственный раз в Солженицыне отразился Толстой в том виде, в каком только и мог он отразиться – образом героя и духом повествования; а «Один день Ивана Денисовича» посчитали духовным и художественным продолжением толстовской прозы – началом «нового Толстого». Но как это уже было в русской литературе, схватили с восторгом не того и понесли не туда. Солженицын заявил свой взгляд на этот образ: он Толстого не продолжал, а с Толстым спорил.
«Один день Ивана Денисовича» – это вещь прямого столкновения. Бывают взрывы, их называют «направленными», таким вот «направленным взрывом», в смысле выхода энергии, был этот рассказ, заряженный от русской жизни, будто от гигантской живой турбины, которую во вращение приводили и реки, и ветры, и вся людская, меренная на лошадиную, сила. Этой машиной, махиной, молохом – был уподобленный миру лагерный барак. Отечественная война или, сказать иначе, передел мира образца 1812 года давал энергию такого же свойства, на которой написал Толстой уже не рассказ, а эпопею, но важно понять, что и рассказ, и эпопея здесь были только сферой этой самой энергии – энергии распада мира.
Писатель как личность, преломляя в себе эту энергию, должен не разрушиться – должен выдержать силу ее напряжения в себе. Распад мира – это еще не распад человека, человеческой личности, но если мир распадается, то распадается он на атомы и эти атомы – люди. Или эти атомы все разрушают, жизнь лишается смысла – и «все завалилось в кучу бессмысленного сора», когда «будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым» (Толстой, «Война и мир»); или же все-таки что-то дает жизни смысл, ту самую пружину. Писатель как проводник, воплощается в одном из атомов человеческого вещества – в том, где он чувствует, что энергия распада претворяется этим атомом, этой человеческой личностью в энергию жизни. Потому для русской литературы есть неизбежный герой.
Этот герой был неизбежным для Толстого и для Солженицына в том смысле, как неизбежно русский писатель становится проводником национальной метафизической энергии катастрофы, распада, сопротивляясь которой духовно, он добудет неизбежно этот атом восстановления мира. Солженицын так же неизбежно написал Ивана Денисовича, как и Толстой своего неизбежного героя. Иначе сказать, он мог ничего не знать про Платона Каратаева, но Иван Денисович Шухов явился бы ко времени, хоть и был бы не таков. Таков же он вышел потому, что был направлен не иначе как от зеркала каратаевщины; но направлен – не значит, что «отражен». Он вышел прямо из этого зеркала, шагнул из него, как из другой реальности, вылупляясь на свет из зазеркалья каратаевщины, будто птенец из скорлупы.
Платон Каратаев, «каратаевщина», – это гигантский фантом, который породил Толстой, желая отыскать в русском мужике основу всего мироздания. Взрыв произошел, но это был тот взрыв, с таким направлением, который спрессовал из почти космических песчинок и пыли вселенную человека и народа, что родились не из жизни, а из вакуума, из толстовской «энергии заблуждения». Этот новорожденный из хаоса человек, Толстого, самого своего творца, вовсе не умилял: Толстой изобразил его в том духе, в каком и подал его животную тень – длинную, на коротких ножках, «лиловую собачонку». Подобно тому, как собачонка эта «очень скоро и очень ловко бежала на трех лапах», так и Платоша – весело и ловко бежит, только «о двух» лапах, меж абсурда кровавого войны и лубочно-солнечных миражей мира. В описании собачонки дан Толстым уже иронический взгляд на олицетворение «всего русского, доброго и круглого», вырастающий, впрочем, под конец и до трагического: воя собачонки над местом, где французский конвой пристрелил доходягу-солдата, откуда отшатнуло Пьера Безухова дальше по дороге, будто от царства мертвых. Платошу своего Толстой оставил в том царстве мертвых, а вот лиловая собачка – она на другой день конвой догоняет, объявляется живой.
Но Толстой глядел на Каратаева и вполне серьезно. Мгновениями ясно чувствуешь этот его серьезный, страждущий взгляд, который он только прячет в иронической усмешке. Говорить аристократу о любви к мужику в середине XIX века надо осторожно, с усмешкой, – Пьер различает Каратаева в полутьме барака по запаху, и так вот, по запаху, и различали тогда мужицкую Россию: Толстой как будто на ней усмехается, делая тенью Каратаева «лиловую собачонку», а сам до неприличия любуется этим русским мужиком – язычеством его, как молится Фролу и Лавру на «лошадиный праздник»; мудреным словесам; безвинными его страданиями… Он любуется праведником, какие есть в народе и на которых, должно быть, стоит Россия, но нет их в его дворянском непростодушном сословии.
Все сословия в России кормятся от плоти этого праведника: эту пасху мужичью и празднуем мы с Толстым. На жертвенной крови русского мужика – и покоится основание нашего мирозданья. Волей-неволей, но Толстой возводит в Каратаеве этот храм – храм мужика-на-крови, в котором скоро не усмотрит он места и для Бога. А по Евангелию от Толстого – верует русская интеллигенция. Верует то особенное сословие людей, которое взяло на себя добровольно миссию служения общему, то есть в конечном счете самому безлично-общему, что только есть в России – не принадлежащему самому себе народу.
Многое в «Одном дне Ивана Денисовча» совпадает деталями, обрисовкой, обстоятельствами с толстовской легендой о Платоне Каратаеве, так что порой кажется, что совпадения направлены, сознательны. Однако здесь и важно отделить сознательные совпадения в образах Шухова и Каратаева от бессознательных – того, что есть в таком герое уже даже не типического, а архетипического (ведь это, повторимся, атом человека, то есть не тип, из жизни взятый, в жизни подсмотренный да обобщенный – это архетип, обобщенное природой, историей).
Архетипическое, бессознательное совпадение – в обстоятельствах. Это главное обстоятельство – барак. И с Иваном Денисовичем Шуховым, и с Платоном Каратаевым знакомимся мы в бараке. Этот человек, на которого каждый из своего века глядели Толстой и Солженицын – был не подневольный, не просто угнетенный, а заключенный, лишенный свободы даже в передвижении. Заключение, барак, такая вот несвобода, превращающая людей в одну сплошную безликую массу сдавленных друг с другом тел, – это среда, где и высекается из массы атом человека, который, по Толстому, не мыслит себя отдельно, а имеет смысл только как частица целого, так что «каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнью»; а по Солженицыну – не верит ни в рай, ни в ад, считая их обманом и, не желая жизни вечной, бессмертия души, не понимает своего интереса в жизни, кроме исполнения самых простых нужд, так что «он не знал, хотел он воли или нет». Этот человек в заточении обретал самого себя и неожиданно раскрывался в природных своих чертах – в сырости бараков прорастало семя, что должно было прорасти, будь ему земная-то жизнь волей. Этот человек абсурдным образом омужичивается именно в бараке, в неволе. А прорастало в нем семя христианское-крестьянское, но по-рабски уродливое.
Рабство дало ему лживую свободу, безысходную свободу, свободу тайного действия. У Достоевского в «Записках из мертвого дома», где в подземелье каторги обнаруживает он галерею лиц и душ из народа, встречается тоже точно такой вот атом – Чекунов; человек с такой душой и лицом, даже повадками, как у Шухова и Каратаева. Это тот добровольный раб, который старался прислуживать герою «Записок» в остроге, – как бы душевный раб, потому что услужить старался именно по доброй воле. Образы душевных рабов потом двоятся и троятся у Достоевского – это и Акулькин муж, и Смердяков, и мужик Марей… Но, повторюсь, этот атом человека не подглядывали и не писали его как с натуры; именно он, уже как не тип, а как архетип русского человека, рождал сложное и чем-то кровно тяжеловатое, тягостное к себе отношение – тот самый серьезный взгляд. Серьезность отношения порождала в свой черед тот эффект, как если бы кусочек глины лип к рукам и уже из этого кусочка начинали лепить, ваять на свой взгляд фигурку – эффект переноса на фигурку собственного скрытого внутреннего смысла, так что фигурка стала магической, мистической, имела уже особой сокровенный смысл. Такой сокровенный смысл стала иметь в русской литературе фигурка ДУШЕВНОГО РАБА; в общеупотребительном стыдливом понимании – фигурка МАЛЕНЬКОГО ЧЕЛОВЕКА.
Метафорическое «маленький человек» сначала для обозначения только фигурки Каратаева употребляет настойчиво и Толстой, зная, что каратаевы в России – это вовсе не люди в правах своих, а крепостные рабы. Также бессознательно направлен был Солженицын отыскать в лагерном бараке, уподобленном миру, магическую фигурку маленького человека, тоже, однако, зная, что шуховы в России советской – рабы; но именно человеческое, а не рабское желает видеть и Солженицын в судорогах выживания да повадках уже советского лагерного раба.
Сознательные совпадения Шухова с Каратаевым даются в деталях. Именно детали возможно без труда изменить, подменить на другие, но Солженицын деталями будто бы сознательно и сталкивает Шухова с Каратаевым, а уже только своей обрисовкой продолжает он линии скрытые или не дописанные Толстым, давая свою дальнейшую версию каратаевщины, но вольно или невольно уже только разоблачая, что было скрыто за фантомом, за недосказанностью.
Уже начало «Одного дня Ивана Денисовича» – это раскрытие всех деталей, зароненных Толстым в полуслове. Сказано у него, что Каратаев ходил за чужими посылками, без разъяснения, отчего это было нужно ему, а Шухов как нарочно с этой мысли начинает день и с первой страницы нам Солженицын разъясняет: за посылкой мужичок этот сбегает, чтобы услужить, это одна из «лагерных подработок», но вот только подработать может лишь тот, «кто знает лагерную жизнь». Подработать: «…шить кому-нибудь из старой подкладки чехол на рукавички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вкруг кучи, не выбирать; или пробежать по каптеркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что-нибудь; или идти в столовую собирать миски со столов и сносить их горками в посудомойку – тоже накормят…» Ремеслом этим владеет Каратаев – из деталей этого ремесла выживания, что даны Толстым, разворачивает уже картину жизни лагерной, самого выживания Солженицын.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.