Электронная библиотека » Петер Слотердайк » » онлайн чтение - страница 14


  • Текст добавлен: 1 декабря 2021, 12:00


Автор книги: Петер Слотердайк


Жанр: Зарубежная образовательная литература, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 14 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Шрифт:
- 100% +
VI. Социальная история дерзости

История дерзости – не историческая дисциплина, и я не знаю, улучшилось бы положение дел, если бы она стала таковой. История – всегда нечто вторичное, чему должен предшествовать импульс определенного мгновения. В том, что касается цинизма, импульс обычно так и бросается в глаза; в том, что относится к кинизму и дерзости, искать его, пожалуй, напрасно.

С точки зрения социальной истории роль города в возникновении сатирического сознания, начиная с античности, неоспорима. Однако в Германии после упадка городов, произошедшего в ходе Тридцатилетней войны, долгое время не было ни одного города, который имел бы характер метрополии. Еще в 1831 году Генриху Гейне пришлось, чтобы подышать городским воздухом, который делает свободным, эмигрировать в Париж – столицу XIX века. «Я отправился, потому что был вынужден».

Когда североитальянские городские культуры, которые описывал Якоб Буркхардт, просто распирало от любви к юмору, а от римских и флорентийских шуток у граждан так и звенело в ушах, в Германии не было ни одного Аретино, кроме Уленшпигеля, плебейского протокиника Нового времени, но у нее все же был Нюрнбергский Башмачник, который писал шванки – тот самый старый Ганс Сакс, который живет в воспоминаниях как прародитель мещанского юмора, отчасти необоснованно. Этот Сакс, вероятно движимый каким-то полезным инстинктом, написал диалог о Диогене – и, таким образом, уже на заре буржуазной культуры была налицо ее привязка к киническому импульсу. Однако Нюрнберг пришел в упадок и сделал карьеру снова только с постройкой железной дороги, а также став ареной имперских съездов партии. В том же городе, где расцвели первые представления о принципах буржуазной культуры, кинический реализм и городской юмор, достиг своего завершения мелкобуржуазный господский цинизм в виде лишенного всякого юмора массового марша колонн, закончивших позже в военных могилах. Единственным немецким городом, который выступил не ниже своих возможностей в том, что касается дерзости, был и остается, собственно, только Берлин. Тем, кто маршировал в колоннах по Нюрнбергу, от этого города всегда было немного не по себе. Готфрид Бенн верно схватывает провинциализм маршировавших, карикатурно изображая их представления: «Думать – цинично, это чаще происходит в Берлине, на его месте лучше бы спеть песню о Везере».

Немецкая дерзость всегда была более тяжеловесной, чем в романских странах; она значительно раньше появилась на сцене в виде господского цинизма, как растормаживание власть имущих. Генрих Гейне, который представляет собой исключение, – тем более как уроженец проникнутого французским духом Рейнланда – вынужден был в своих поисках образцов для подражания и союзников из числа земляков ориентироваться на иные добрые немецкие качества, воплощенные в непоколебимой честности Фосса, в стремлении к полной ясности Лессинга и в мужественной способности отстаивать свою веру Лютера. Однако у Лютера не без оснований можно было зафиксировать проявления специфической традиции немецкой дерзости – ведь его протестантизм относился к тому времени, когда отнюдь не принято было говорить императору: «Я на том стою, я не могу иначе»; это был акт необычайного мужества и своенравной дерзости. Кроме того, в Лютере проявляется анималистический элемент, сила, черпающая себя из себя самой, – витальный архетип «животности», который неотделим от кинических мотивов.

В истории дерзости наряду с городом важную роль играют, в сущности, три социальных чекана, накладывающих на все клеймо веселой непокорности: карнавал, университет и богема. Все эти три феномена выполняли роль клапанов, через которые мог быть срочно выпущен пар накопившихся потребностей, которые не находили иного, повседневного удовлетворения в социальной жизни. Здесь дерзости имели свое пространство, в котором их терпели, даже если эта терпимость была только временной и порой прекращалась.

Старый карнавал был эрзац-революцией бедных. Избирали короля шутов, который на протяжении одного дня и одной ночи правил миром, принципиально вывернутым наизнанку. В нем бедные и добропорядочные пробуждали к жизни свои мечты, надевая маскарадные костюмы, чтобы изображать буянов и участников вакханалий, самозабвенно – до истины, дерзко, похотливо, разгульно и порочно. Разрешалось лгать и говорить правду, быть непристойным и честным, пьяным и безрассудным. Из карнавала позднего Средневековья, как показал Бахтин, сатирические мотивы плавно перешли в искусство. Пародийный дух карнавальности еще питает цветастый язык Рабле и других писателей эпохи Возрождения, он вызывает к жизни традиции искусства «жутких историй» и традиции сатиры, он делает шутов и арлекинов, гансвурстов и касперлей[64]64
  Арлекины, гансвурсты, касперли – персонажи народного театра кукол. Примеч. пер.


[Закрыть]
постоянными фигурами великой смеховой традиции, которая выполняет свою задачу в жизни общества даже тогда, когда на дворе и не вторник карнавала. Общества, разделенные на противоборствующие классы, едва ли могут обойтись без такого выворачивания мира наизнанку и без устройства таких безумных дней – как то доказывают карнавалы в Индии и Бразилии.

В те же времена позднего Средневековья университеты обретают свое значение в социальном хозяйстве дерзости и кинического интеллекта. Они вовсе не были только местом учебы и исследований; там всегда резвились и ваганты, и прочая экстравагантная молодая интеллигенция, которая была достаточно умна, чтобы найти кое-что получше зубрежки. Особенно славилась в этом отношении парижская Сорбонна, представлявшая собой город в городе, Латинский квартал, в котором мы находим предшественников всех разновидностей позднейшей богемы. В буржуазные времена университетские годы были для учащейся молодежи временем, позволяющим отсрочить переход к серьезной жизни, – временем, когда можно пошалить, прежде чем дело дойдет до необходимости делать карьеру и упорядочить жизнь. Именно о студенческих шутках и розыгрышах, студенческих вольностях и времяпрепровождении вспоминают взрослые, когда позднее, будучи серьезными господами, говорят, что и они когда-то были молоды. Жизнь вокруг университета придавала в буржуазные времена особую окраску понятию молодости. Господа отцы лишь официально рвали на себе волосы, а втайне испытывали удовлетворение оттого, что господа сыновья вели себя точно так же, как они. Отцов общества тревожит только то юное поколение, которое прохладно относится к дерзким выходкам и проделкам, изначально подходя к делу с ранним цинизмом. Двадцатый век знает несколько таких холодных поколений, начиная с нацистского студенчества, в котором идеалисты, верившие в идеологию «народа», смешались с холодными наглецами; они стали позднее военными летчиками или юристами, обслуживавшими систему, а еще позднее – демократами. За этим поколением последовало «скептическое поколение» пятидесятых годов, которое сейчас находится у кормила власти, а за ним – поколения семидесятых и восьмидесятых годов, в которых уже сейчас среди деятелей «новой волны» обращают на себя внимание ранние новобранцы цинизма.

Наконец, богема – относительно недавно возникшее явление – играла выдающуюся роль при регулировании противоречий между искусством и буржуазным обществом. Она была тем пространством, в котором апробировался переход от жизни к искусству жизни. На протяжении века богема давала неокиническому импульсу социальное прибежище. Как регулятор буржуазной жизни, она была важна прежде всего потому, что, подобно университету, выполняла функцию «психосоциального мораториума» (Э. Х. Эриксон), в котором молодые буржуа могли разрешить кризисы адаптации, возникающие при переходе от мира школы и родительского дома к первым профессиям. Исследователи знают, что лишь немногие представители богемы принадлежали к ней долгое время; для большинства эта среда была переходным состоянием, пространством для жизненных экспериментов и для освобождения от норм. Они использовали свободу говорить «нет» буржуазному обществу до тех пор, пока на его место не приходило (возможно) более взрослое «да, но…».

Если мы посмотрим сегодня на эти питательные почвы и жизненные пространства, на которых пышно разрастались отклонение и критика, сатира и дерзость, кинизм и своеволие, то станет ясно, почему мы вынуждены опасаться самого худшего для воплощенного дерзкого Просвещения. На наших глазах города превратились в аморфные скопища, в которых отчужденные людские потоки транспортируются на различные арены попыток жить и уклоняться от жизни. Карнавал уже давно означает не «мир, вывернутый наизнанку», а бегство в цельные миры дурмана из хронически вывернутого наизнанку мира, полного повседневного абсурда. О богеме известно, что она мертва как минимум со времен Гитлера, а среди беглецов из нее в сферу субкультур царят скорее не дерзкие настроения, а тоска, сопровождающая вынужденное отступление. Что же касается университетов… Ах, давайте лучше не будем об этом!

Искажения и уродства импульса дерзости указывают на то, что общество вступило в стадию организованной серьезности, на которой пространства игры для воплощенного в жизнь Просвещения все более и более закрываются и закупориваются. Это то, что столь сильно вводит в заблуждение относительно подлинного климата этой страны. Живут, ударяясь в угрюмый и брюзгливый реализм, не желают выделяться, обращать на себя внимание и играют в серьезные игры. Цинизм придавлен однообразной серостью жизни, но его так и тянет наружу. Прозорливое кокетничанье с собственной шизофренией выдает с головой несчастное сознание – в академической сфере или как-либо еще. Кажется, все провокации исчерпаны, все причуды и капризы модерна перепробованы. Началась стадия публичного окоченения в серьезности. Усталая, шизоидно-немужественная интеллигенция разыгрывает реализм, задумчиво замуровывая себя в жестоких и твердых данностях.

VII. Воплощение или разорванность?

Живая телесная воплощенность есть то, что проявляет волю к жизни. Однако жизнь принципиально отличается от оттягивания самоубийства. Тот, кто живет в обществах, вооруженных атомным оружием, становится – независимо от своей воли – по крайней мере наполовину агентом некоего цинического сообщества самоубийц, наполовину в том случае, если он решает повернуться к нему спиной. Именно это и делает постоянно растущее число людей, которые начиная с пятидесятых годов эмигрируют – в Прованс, в Италию, на Эгейское море, в Калифорнию, в Гоа, на Карибские острова, в Ауровиль, в Поону, в Непал и, не в последнюю очередь, на «тибетское нагорье» в пределах Германии и Франции.

В связи с этими явлениями напрашиваются два вопроса: первый – цинический, второй – выражающий озабоченность. Случись что серьезное, достаточно ли далеким окажется то место, куда они уехали? И кому лучше от того, что наиболее восприимчивые в моральном отношении люди покидают тонущие корабли цинических обществ? Есть «хорошие» основания ставить эти вопросы, ведь все усиливающееся и «сгущающееся» ожидание войны питает оба видения будущего – и циническое, и озабоченное. Эмиграция могла бы стать полезной и с одной, и с другой стороны, если мы будем понимать правильно ее значение, – полезной и для эмигрантов, которые выясняют, существует ли, и где, то лучшее, которое они ищут; и для остающихся, которым отъезд других говорит: там, где мы пребываем, никакая жизнь для нас невозможна. А для вас?

Вероятно, эмиграции можно было бы придавать несколько менее серьезное значение, если бы она действительно была феноменом «на окраине общества». Однако ничто не дает оснований для столь беспечного взгляда. То, что сегодня происходит на периферии общества, исходит из его сердцевины. Эмиграция сегодня стала диагнозом, характеризующим массовую психологию. Целые слои населения уже давно в душе живут где угодно, только не в этой стране. Они не чувствуют себя связанными с тем, что носит имя основополагающих ценностей общества. При словах «основополагающие ценности» перед глазами невольно появляется образ атомных грибов. Они слышат заверения ответственных лиц об их готовности к переговорам – и ощущают, заглянув им в глаза, ледяную стужу конца.

Большинство членов общества уже давно избрало для себя эмиграцию в отпуск, и слово «жить» обретает для них светлые тона благодаря воспоминаниям о мгновениях удачного отдыха – если только представился такой случай…

Что же делать? Сойти с этого поезда или продолжать делать то же, что и другие? «Спасаться бегством иль остаться?» Ни то ни другое решение не представляется удовлетворительным и достаточным. Оба выражения, их описывающие, имеют несколько угнетающий смысл и отличаются неоднозначностью. «Бежать» – действительно ли именно это подразумевается данным выражением? А в том, что называется «остаться», разве не проявляются трусость и меланхолия, соучастие и соглашательство? А решение «сойти с этого поезда» – разве это совершенно сознательный поступок? И не находятся ли многие так называемые «желающие сойти» уже вне «поезда» – еще до того, как они поставят перед собою вопрос о собственной позиции? А «делать то же, что и другие» – неужели это везде и всюду имеет циническую окраску? Разве такое решение не вызвано потребностями в «позитивном», стремлением принадлежать к сообществу людей?

Однако следует видеть и моменты истины в выраженной альтернативе. «Сойти с поезда» правильно потому, что нет желания, закрыв глаза, впутываться в невыносимый цинизм общества, которое утратило способность различать производство и разрушение. «Делать то же, что и другие» правильно потому, что отдельный человек вправе ориентироваться на необходимость самосохранения в ближайшей перспективе. «Бежать» правильно потому, что глупая храбрость ни к чему, и потому, что только дураки расходуют силы на безнадежную борьбу тогда, когда существуют более благоприятствующие жизни пространства, куда можно отступить. «Оставаться на месте» правильно потому, что это соответствует опыту, говорящему, что любой конфликт, от которого мы уклонились, настигнет нас в любой точке, куда бы мы ни убежали.

Поэтому соответствующая нашей жизненной конституции альтернатива должна быть понята иначе: телесная воплощеннность либо расколотость. Это – альтернатива, которая относится в первую очередь к сознанию и только потом – к поведению. Она требует радикального приоритета самопознания по отношению к морали. Суть дела в следующем: либо сознательно дать срастись воедино разорванному, либо бессознательно отдать отколовшееся во власть шизоидного процесса. Интеграция или шизофрения. Выбрать жизнь – или принять участие в праздничной вечеринке самоубийц. Это может звучать как призыв к духовной диете для каждого отдельного человека, и тот, кто поймет это именно так, будет прав. Просвещение, прежде всего, не имеет никаких иных адресатов, кроме отдельных людей, которые избежали слепого включения в общество и отождествления с ним, но не могут по этой причине прекратить играть в обществе определенную роль. Поэтому нужно поддерживать в живом состоянии идею Просвещения – Просвещения, воплощенного в теле, разумеется. Просвещать – означает принимать и поддерживать все антишизофренические движения. Университеты, конечно, вряд ли то место, где это происходит. Универсальной жизни (universitas vitae) учатся не в университетах, а в других местах – там, где люди противостоят цинизму расколотого официального сознания, там, где они опробуют формы жизни, дающие шанс осознанной жизни в головах, телах и душах. Универсальная жизнь разворачивается на широком поле, представленном индивидами и группами, которые несут дальше кинический импульс и которые пытаются делать то, что не отнимут у них никакая политика и никакое «чистое искусство»: со всей своей бдительностью препятствовать проникновению расколов и бессознательного в индивидуальную жизнь, постигать и реализовывать собственные возможности и участвовать в приносящей веселость работе Просвещения, при которой принято уважать те желания, которые расширяют перспективы возможного.

VIII. Психополитика шизоидного общества

По каким признакам определить предвоенное время? Как проявляют себя психополитические конституции капиталистических обществ накануне мировых войн? Немецкая история наглядно демонстрирует, как мировые войны вызревают в конфликтах, происходящих в душе нации. Можно на двух, а если быть пессимистом, то и на трех примерах рассмотреть, что значит жить навстречу великому военному взрыву. Главный психополитический симптом – сгущение общественной атмосферы, которая до невыносимости нагружается шизоидными противоречиями и амбивалентностями. В таком душном климате пышно расцветает скрытая готовность к катастрофе; я называю ее, обыгрывая выражение Эриха Фромма, катастрофильным комплексом; он свидетельствует о патологии коллективной витальности, в силу которой энергии живого вырождаются в симпатию к катастрофическому, апокалиптическому и театрально-насильственному.

Историк знает, что политическая история не может быть местом человеческого счастья. Однако если все же поставить вопрос, когда в нашем веке был счастливейший час для европейских народов, то ответ на него может повергнуть в смущение. Тем не менее все признаки и документы говорят сами за себя. Поначалу феномен августа 1914 года ставит в тупик: то, что тогда переживали вступающие в войну народы Европы, историографы стыдливо называют «военным психозом», но стоит присмотреться пристальнее, как выяснится, что речь идет о неописуемых бурях аффектов, которые охватили массы, о вспышках ликования, национального умиления и волнения, сладостного обмирания от страха и опьянения надвигающейся судьбой. Это были ни с чем не сравнимые моменты, полные пафоса и смутного чувства жизни; главными, пьянящими словами этого времени были слова: «Ну наконец-то!» Массы, пожалуй, испытывали и страх, но в первую очередь у них было ощущение прорыва к чему-то, что обещало «жизнь». Словами-лозунгами были «омоложение», «испытание в деле», «очистительная купель», «лечение, освобождающее организм от нечистот». В первый год войну вели армии, состоявшие исключительно из добровольцев, никого не нужно было заставлять идти на фронт. Катастрофа так и притягивала молодежь Вильгельма. Когда она наступила, люди узнали в ней себя и поняли, чего они ждали.

Нет ни малейшего повода полагать, что люди тех времен столь разительно отличались от нынешних. Только высокомерие заставило бы вообразить, что мы в экзистенциально-решающих вещах оказались бы умнее, чем те добровольцы из Лангемарка, которые с воодушевлением тысячами шли под огонь пулеметов. Различие состоит только в том, что психические механизмы последующих поколений функционируют более скрыто. Поэтому поначалу наступает полная растерянность, когда наблюдаешь, сколь неприкрыто, наивно и откровенно протекали тогда все процессы. То, что постигли – как они полагали – воодушевленные войной люди, было качественным различием между тягостной неопределенностью и выбором, между гнетущей духотой и свежестью – одним словом, между неподлинной и подлинной – как им казалось – жизнью. Еще и после войны предфашистская литература нет-нет да и заводила речь о «борьбе как внутреннем переживании». В войне, как это воспринимали мужчины в августе 1914 года, наконец-то было «кое-что», ради чего можно положить жизнь.

Первая мировая война представляет собой поворотную дату в процессе развития современного цинизма. С нее начинается горячая фаза распада старых наивностей, к примеру, наивных представлений о сущности войны, общественного строя, прогресса, буржуазных ценностей, да и всей буржуазной цивилизации. Начиная с этой войны диффузно-шизоидная атмосфера утвердилась в главных европейских державах. У того, кто с тех пор заводил речь о кризисе культуры и т. п., неотвратимо вставала перед глазами картина того состояния духа, которое было вызвано послевоенным шоком и которое было проникнуто знанием, что наивность прежних времен не вернется больше никогда; зато навсегда останутся недоверие, утрата иллюзий, сомнение и отстраненность, которые войдут в сам социально-психологический «наследственный код». Все позитивное, начиная с этого момента, будет делаться Вопреки и Несмотря На, подтачиваясь скрытым отчаянием. Отныне воцаряются надломленные модусы сознания: ирония, цинизм, стоицизм, меланхолия, сарказм, ностальгия, волюнтаризм, безропотное смирение с меньшим злом, депрессия и состояние одурманенности как сознательный выбор бессознательного существования.

В те немногие годы, которые просуществовала Веймарская республика, катастрофильный комплекс сформировался заново. Экономический кризис лишь довершил дело, поднеся огонь к бочке с порохом. Безрадостная республика дала себе самой право умереть. В мифе о революции и в мифе о народе катастрофильные тенденции обрели свои «серьезные» обоснования. Тот, кто втайне смирился с катастрофой, во всеуслышание утверждал, что контролирует ход событий и знает, какие радикальные меры лечения надлежит предпринять. Тот, кто видел приближение катастрофы, пытался, не дожидаясь ее, обеспечить себе все причитающееся. Эрих Кёстнер в 1931 году уловил голос человека, который уже миновал подводные рифы наивной морали и со своей приватной жаждой жизни плывет по течению, которое несет к следующему порогу:

Как, серьезный разговор? А? Есть ли жизнь после смерти? Скажу по секрету: нету. Нужно еще до смерти уладить все дела. Забот полон рот, день и ночь напролет… Лучше развлекитесь хорошенько вместо спасения человечества. Как говорится, жизнь надо довести до конца еще до смерти. Потребуются более подробные справки – буду к вашим услугам. Не будьте таким серьезным, мальчик мой[65]65
  Кёстнер Э. «Фабиан. История одного моралиста». Перевод Е. Вильмонт. Ред.


[Закрыть]
.

Это голос современника, который ничуть не устарел за пятьдесят прошедших лет. Так говорит тот, кто знает, что ему истории не изменить. Он хотел бы жить несмотря ни на что – перед концом, который маскируется под прорыв в будущее.

Сегодня скрытая воля к катастрофе со всех сторон прикрывается официальной серьезностью политики борьбы за мир. Механизмы, откровенно грубая и жестокая открытость которых характеризовала фашистский стиль, скрылись под масками приспособления, доброй воли и обеспокоенности и спрятаны в подполье, в «подпороговое», стали частью общей атмосферы. Наивные порывы исчезли с поверхности сознания. Возрастающее «обобществление» реакций, то есть единообразие их у всего общества, отодвигает на задний план откровенные позы и жесты; то, что называется демократией, в психологическом отношении означает возрастание самоконтроля у каждого, что, вероятно, необходимо при растущей скученности населения. Однако нельзя обманываться, наблюдая, что на поверхности все успокоилось и волны улеглись. Катастрофильный комплекс продолжает существовать, и если признаки не обманчивы, то его масса непрерывно накапливается. Вероятно, «заслуга терроризма» – если позволить себе столь фривольное выражение – состоит в том, что он по меньшей мере четко фиксирует и позволяет распознать то здесь, то там катастрофильные течения. А к тому, что четко прослеживается, можно сформировать свое отношение.

Вспомним похищение и убийство президента Союза немецких работодателей Шляйера, вспомним лихорадочную атмосферу тех месяцев, когда терроризм в нашей стране достиг пика. Тогда психополитический сценарий как неотъемлемая принадлежность катастрофильного комплекса проявился во всех своих чертах с предельной откровенностью и наглядностью, вероятно, в первый раз после Второй мировой войны. Голоса представителей средств массовой информации и представителей государства спонтанно и повсеместно зазвучали в унисон, серьезным тоном выражая негодование и обеспокоенность. Среди миллионов опубликованных предложений едва ли было хотя бы одно, в котором отразилось бы истинное настроение масс; оно заключалось – как подтверждали каждый разговор шепотом, каждая сцена у газетного киоска, диалоги в кафе и в пивных, разговоры во всякого рода лоббистских кругах и т. п. – в колеблющейся амбивалентности чувств, в которой до неразличимости смешались страхи за собственное существование и наслаждение от переживания катастрофы. Жажда новостей, безмерная широта дискуссии и избыток государственных и частных реакций на происшедшее говорили о том, что просто невозможно понять превратно: произошло нечто затронувшее чувство жизни. Не имеющая своего названия жажда драматизма в истории и отчаянная тоска по конфликту и настоящему столкновению настолько привели в смятение умы и чувства, что на протяжении месяцев обгладывали дочиста, как кость, событие, криминальное и политическое содержание которого отнюдь не давало основания для такого возбуждения. Благодаря политическому обрамлению преступления и скандальному взаимодействию государства и террористической группы оно обрело весомость эпохального. Все это подпитывалось мощными катастрофильными течениями и раздулось до крайних размеров, превратившись в господствующую тему, переживания по поводу которой длились бесконечно долго. В социально-психологическом отношении это был час истины. Это был эрзац истории, в котором наблюдалось хоть какое-то движение; карикатура на «освободительную борьбу», идиотически криминальная пародия на то, к чему социал-демократия не прибегала ни при Вильгельме, ни при Гинденбурге, ни при Гитлере, – борьба не на том фронте, не в подходящий момент, не теми силами, не с тем противником, – и все же, несмотря на сумму этих извращений, общество жадно клюнуло на эту приманку как на эрзац борьбы, на наркотик конфликта и на политический фильм-катастрофу.

В одном только случае нарушилось полное единообразие цинически молчаливого лихорадочного переживания «случившегося». Я имею в виду публикацию Мескалеро, который был настолько наивен, что полагал, будто можно безнаказанно нарушать молчаливые соглашения такого масштаба, проявляя честность, и выносить на всеобщее обсуждение проявления амбивалентности. Так он выразил – в словах, которые получили широкую известность и через средства массовой информации достигли многих миллионов ушей, – «тайное радостное оцепенение», которое охватило его в первый момент после известия об убийстве Бубака[66]66
  Генеральный прокурор ФРГ Зигфрид Бубак и президент немецкого Союза работодателей Ганс Мартин Шляйер были убиты 7 апреля 1977 года террористами из RAF («Фракция Красной армии»). Примеч. пер.


[Закрыть]
, но в следующий момент он посредством моральной рефлексии от него дистанцировался. Этот Мескалеро испугался сам себя и хотел разумно сказать об этом страхе. Выступление Мескалеро послужило сигналом для проявления коллективной амбивалентности в грандиозном параде лжи. Это был урок исторического значения – момент, начиная с которого при всем желании нельзя было игнорировать, что общество снова живет накануне войны, во времена, которые характеризует решимость терпеть конфликты, затрагивающие чувство жизни, в тот момент, когда внешняя война делает излишним обращение к внутренней действительности. Круговерть уточнений и поправок, протестов и возражений, опровержений и выражений возмущения была свидетельством того, что серьезный образ мыслей отпраздновал бумажную победу над честностью, которая сказала другую часть истины если не для всех, то для многих. С тех пор нам все чудится звук шуршания бумаги, по которой, извещая о начале войны, ответственные лица зачитывают слова о своей озабоченности, о своем потрясении и своей решимости – если для этого еще останется время перед атомным погребением ФРГ[67]67
  В оригинале игра слов: «BRDigung» составлено автором из «BRD» – «ФРГ» и «Beerdigung» – «погребение». Примеч. пер.


[Закрыть]
.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации