Текст книги "Очевидец Нюрнберга"
Автор книги: Рихард Зонненфельдт
Жанр: Военное дело; спецслужбы, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
1 апреля 1933 года стало поворотным пунктом моей жизни. До того дня я был немцем, сыном врача, самым умным в нашем классе, вожаком остальных ребят. Вдруг меня стали чернить как представителя якобы отвратительного народа, которому приписывали жуткие преступления против Германии. Наше правительство опорочило моих родных как врагов родины.
Однако, как ни трудно в это поверить, и тогда, и по крайней мере еще два года мы верили, что нацисты во власти лишь временно и что президент Гинденбург не даст Гитлеру зайти слишком далеко. Я так и слышу, как взрослые, евреи и неевреи (те, кто еще с нами общался), говорят, что Гинденбург всего лишь дает Гитлеру волю, чтобы он сам себя погубил. Однако не было никого достаточно сильного, чтобы устранить Гитлера.
Мой мир постепенно начал меняться. В 1933 году я перешел в гимназию (старшие классы), и к тому времени относится мое последнее приятное воспоминание. Нас отвезли на зачет по плаванию, и я был единственным из мальчишек моего возраста, кто прыгнул вниз головой с вышки. Все горячо мне аплодировали, пока не поняли, что это я, еврей. Вскоре после этого я уже сидел в классе в одиночестве, все сторонились меня на переменах и каникулах. Я возненавидел школу.
Нацистский барабан впервые грянул с созданием гитлерюгенда. Уже приученные и дома, и в школе повиноваться и делать, что приказано, многие мои одноклассники вступили в организацию из чувства товарищества или ради ножа с выгравированной свастикой и новой униформы. Мальчики ездили на полигоны тренироваться в стрельбе, спорте, борьбе. Девочки вступали в Союз немецких девушек и тоже маршировали по городу, пели патриотические песни, шагая в лагерь или на игры.
Членам гитлерюгенда было запрещено играть и общаться с евреями. Через много лет мама вспоминала, как Хельмут, которому тогда было всего лишь семь, стоял за занавеской у окна, расстроенный, что не может вместе с ребятами из гитлерюгенда петь и маршировать по улице под бодрую музыку, позабыв про яд антисемитизма, который фанатичные наставники вкладывали в юные умы. Я до сих пор помню одну песню, «Und wenn das Judenblut vom Messer spritzt» («И когда еврейская кровь брызнет из-под моего ножа»), которую пели под бравурный марш. И все-таки пока это были только слова.
В 1934 году президент Гинденбург скоропостижно умер. Гитлер устроил ему государственные похороны с эпическим размахом и после этого выкинул конституцию за ненадобностью. Он упразднил пост президента и назначил себя верховным вождем Германии. Все государственные служащие – военные, гражданские, полицейские, учителя и судьи – были обязаны принести клятву верности не конституции, не своей родине, а Гитлеру, фюреру. Глава нацистской юстиции заявил: «Раньше мы спрашивали: что есть закон? Теперь мы спрашиваем, только чего хочет фюрер». Так Гитлер стал государством. И немцы перенесли свое привычное благоговение и верность с Германии лично на Гитлера.
Хотя никто Гитлеру не угрожал, он нуждался в тех, кто необходим каждому диктатору, – во врагах. Он начал оскорблять Англию, Францию, Польшу и Чехословакию, хотя самые яростные выпады приберегал для Советского Союза. Он искал врагов и в самой Германии. Уничтожив политическую оппозицию, Гитлер теперь принялся за евреев – внутренних врагов. Гнусная ненависть, зависть и обман, кое-как состряпанные искажения истории и злоба непризнанного художника: все, что он наговорил в «Моей борьбе», теперь стало воплощаться в жизнь, хотя и постепенно.
Между тем с 1933 по 1935 год поддержка Гитлера в народе росла. Он добился для немецкой экономики того, чего Рузвельт добился для Америки: вытащил страну из краха. Доходы повышались, безработица сокращалась, так как бюджетные расходы создавали рабочие места.
Ни протестантские, ни католические священники не вмешивались и не озвучивали никаких нравственных сомнений. Газеты были в руках нацистов. Государственное радиовещание стало рупором геббельсовской пропаганды, а за слушание иностранных радиостанций наказывали. Книги, которые не укладывались в нацистскую доктрину, сжигали. Преступлением считалось даже сомневаться в поступках Гитлера, не говоря уже о том, чтобы критиковать происходящее или каким-то образом сопротивляться.
Гитлер шел вперед постепенно, и евреи вместе с остальными постоянно обманывали себя, думая, что каждый шаг Гитлера – последний и что они как-нибудь его переживут. Но преследование евреев приобрело опасный характер в 1935 году после принятия так называемых Нюрнбергских расовых законов. Это вопиющее нарушение прав человека целиком отдало всех немецких евреев в руки нацистов, лишив возможности заниматься профессиями, которые могли дать им возможность заработать.
В марте 1936 года Гитлер произвел впечатление на немцев, проигнорировав собственных военных советников, когда снова ввел немецкую армию в Рейнскую зону. Это была богатая промышленная область Германии на границе с Францией, Бельгией, Нидерландами и Люксембургом. Версальский договор предписывал, что это должна быть демилитаризованная зона. Германия еще не успела перевооружиться, но мощные Франция и Англия, хорошо вооруженные Чехословакия, Польша и сильный Советский Союз непостижимым образом позволили Гитлеру ввести войска в Рейнскую зону без серьезных возражений. Исконные враги Германии своим бездействием способствовали Гитлеру. Успех сделал его настоящим национальным героем. Позволив Германии нарушить договор, навязанный ей победителями в Первой мировой войне, они дали немцам возможность вернуть себе достоинство. Людям показалось, будто Зигфрид, герой немецких легенд, восстал из могилы! Многие немцы начали петь песни о Рейне, Лорелее и Нибелунгах. Флаги взвились над Германией. Мои родные, хотя и стали изгоями благодаря нацистам, все еще чувствовали себя немцами, и мы радовались вместе с остальными гарделегенцами. Да, мы по-прежнему считали себя немцами!
Когда немецкое государство полностью оказалось во власти Гитлера, он водворился не только на Рейне, но и в душах немцев. Мы должны были тогда понять, что уже не осталось никого, кто устранил бы Гитлера. Ни в его легионах фанатичных коричнево– и чернорубашечников, ни в армии, чьи страхи по поводу ремилитаризации Рейна были проигнорированы, но которая теперь перевооружалась, ни среди шестидесяти миллионов немцев, которые пассивно наблюдали. В 1936 году мы еще не поставили знак равенства между Германией и нацизмом или между нацизмом и истреблением. А с какой стати? Мы еще верили, что Гитлер успокоится, станет умереннее. Разве он не обещал, что каждый новый созданный им перелом будет последним? Антисемитизм, которого требовали от немцев вплоть до того момента, не требовал еще от обычных граждан совершения возмутительных поступков, а только поддержки новых законов. Если даже большинство евреев еще не так сильно встревожились, чтобы уехать из страны, с какой стати было беспокоиться большинству немцев?
Подвергнутые остракизму и униженные, но еще не смертельно раненные нацизмом, многие немецкие евреи стали открывать для себя свою религию. То ли причиной этого была необходимость искупления, то ли вынужденная национальная идентификация, то ли чувство вины, не могу сказать. Но вдруг оказалось, что я вместе с родителями принимаю иудаизм. Мне он не показался привлекательным. После моей бармицвы в 1936 году, на которую согласился без энтузиазма, я отказался иметь что-либо общее с религией. Я знал, что не отход от религиозных предписаний немецких евреев был причиной нацизма и что возвращение к древнееврейским ритуалам не приведет к гибели Гитлера. Я отказался соблюдать иудейские ритуалы только потому, что Гитлер преследовал евреев и унижал их религию. Для меня это не значило «показать ему», это значило поддаться.
После триумфа пропаганды во время берлинской Олимпиады 1936 года, который Гитлер не хотел испортить сценами и рассказами об антисемитских ужасах, нацистский маховик завертелся быстрее. Когда пациенты лишились выплат по страховке за лечение у еврейского врача, мой отец потерял большую часть дохода.
Моя мать, как всегда находчивая, превратила несколько комнат нашего большого дома в пансионат для выздоравливающих берлинских евреев, а еще одну комнату переоборудовала в родильную палату, так как знала несколько евреек-повитух. Это давало некоторый доход.
Между 1933 и 1938 годами мы с Хельмутом стали свидетелями того, как все наши друзья один за другим отворачиваются от нас. Если дети общались с евреями, то их родители могли лишиться средств к существованию и положения в обществе. Таблички «Евреям вход воспрещен» появились в магазинах, и дети стали глумиться надо мной, обзывая вонючим вором и извращенцем. Однажды шайка человек из двадцати погналась за мной, обзывая грязным евреем, пока я не бросил в них камнями и не убежал. Еще будучи подростком, я узнал, что это такое, когда тебя полностью изолируют от товарищей – и когда в глубине души ты сам задумываешься, а может, есть доля правды в грязных оскорблениях, которые мне приходилось терпеть. Без друзей у меня появилось увлечение – я делал радиоприемники для моих родных.
Летом 1937 года мы с Хельмутом ненадолго покинули общество нацистов. Мы провели каникулы в доме старого друга матери в Данциге (теперь это польский Гданьск). По Версальскому договору Данциг был свободным городом под контролем Лиги Наций. Хотя тамошние жители говорили по-немецки и придерживались немецких обычаев, лишь меньшинство принадлежало к нацистской партии, и в городе не действовали нацистские законы. Я идеализировал жизнь в Данциге. А еще в четырнадцать лет я там впервые влюбился. Ее звали Марианна. Она была племянницей нашей хозяйки, чуть старше меня, и ей очень шел купальный костюм. Мы стали неразлучны, и, как это заведено у юных влюбленных, разговаривали без перерыва, за что нас дразнили наши братья.
И любовь, и свобода закончились после того данцигского лета в 1937 году. Единственные две девочки-еврейки в Гарделегене были неподходящего возраста и не привлекали меня. А встречаться с арийками – нацисты называли этим словом белых европейцев, как правило, нордического типа, неевреев – мне, разумеется, было теперь запрещено законом, хотя я тайком поглядывал кое на кого, а кое-кто поглядывал на меня. За любовную связь с нееврейкой я бы отправился в тюрьму, а на девушку плевали бы на улице, называя ее еврейской подстилкой. Поэтому наши взгляды оставались тайными и не переходили в свидания.
В 1937 году мы окончательно поняли, что нам придется уехать из Германии, если хотим сохранить себе жизнь. Мама занялась нашей эмиграцией.
Она связалась с семьей евреев в Балтиморе, штат Мэриленд, которая десять лет назад проезжала через Гарделеген по пути из России в США. Теперь у этих знакомых была в Балтиморе бакалейная лавка, и они пригласили маму погостить у них в апреле 1937 года. Там, при содействии организации защиты евреев, она нашла поручителя, который требовался для получения американской иммиграционной визы. Возвращение матери из Америки принесло радость, потому что мы могли ожидать получения визы в США через несколько месяцев. Мы воспрянули духом.
Между тем гарделегенская школа превратилась в ад. У нас был учитель с ограниченным допуском к преподаванию, по фамилии Паннвиц; он имел право учить рисованию и арифметике в пятом классе, в отличие от постоянных учителей гимназии, для которых обязательным условием была докторская степень.
Однажды в 1937 году Паннвиц начал урок с гитлеровского салюта: выкинутая вперед правая рука с прямыми пальцами, глаза вверх и одновременный выкрик «Хайль Гитлер!». Я, единственный еврей в классе, не принимал в нем участия. Когда Паннвиц рявкнул на меня, я объяснил: «Мне запрещено законом отдавать гитлеровский салют» (на самом деле был такой закон). Лицо Паннвица исказилось, и он то кричал, то сбивался на нечленораздельное бормотание. Отдышавшись, он проорал: «Иди и стой вон там, в темном углу коридора, пока я не кончу приветствие». Теперь несколько раз в неделю мне приходилось дожидаться снаружи, пока мои одноклассники проходили мимо меня в класс и отдавали салют. Потом Паннвиц приказывал кому-нибудь крикнуть: «Теперь еврей может войти». Это было большим развлечением для некоторых одноклассников, которые наслаждались моими мучениями. Я никогда не рассказывал об этом родителям.
Еще Паннвиц как-то заявил классу, где учился мой брат Хельмут: «Я хочу рассказать вам о евреях, а пока я говорю, наш еврей пусть выйдет из класса». Хельмут, которому в то время было одиннадцать, сказал: «Я хочу остаться и послушать, что вы будете говорить». В основном Паннвиц говорил, что евреи безобразные, грязные, корыстолюбивые торгаши, извращенцы, детоубийцы, участники международных заговоров, коварные растлители и враги германского народа с дурным запахом изо рта и лицемерным умишком. Когда он закончил, Хельмут, по его словам, сказал: «Спасибо за объяснение, герр Паннвиц».
Говорили, что Паннвиц был тайным главой местного гестапо. Что интересно, у него был огромный горбатый нос – истинное воплощение грубых карикатур на евреев в злобном антиеврейском листке «Дер Штюрмер» Юлиуса Штрейхера. Я всегда думал, не был ли он таким фанатичным нацистом именно потому, что боялся, как бы его самого не приняли за еврея.
Пока моя семья дожидалась визы, у нас с Паннвицем произошла еще одна стычка, но я уже не помню, в чем конкретно было дело. Он сделал мне Tadel, официальный выговор с записью в классном журнале, за «еврейское высокомерие». Tadel также был отмечен в моем табеле. В четырнадцать лет я уже не был обязан ходить в школу и сказал родителям, что хочу ее бросить. Тогда они организовали мне переход в еврейскую гимназию в Берлине, где преподавали некоторые лучшие в мире учителя. Вскоре после этого туда перевели и Хельмута. В наших гарделегенских школьных бумагах поставили отметку, что мы перешли в Judenschule (еврейскую школу). Этот термин означал место без порядка, без авторитета, дисциплины, аккуратности и чистоты нацистской школы.
Мне было пятнадцать, когда я переехал в Берлин в 1938 году. Сначала я жил у тети Лотти и дяди Ганса Зонненфельдт. Они считали меня отличной нянькой для своего семилетнего сына, но у меня на уме было другое. В моей новой школе было совместное обучение, туда ходили девочки, которые меня заинтересовали, и интерес был взаимный. Мне удалось перебраться от тети Лотти к бездетной тете Кэт и дяде Фрицу. Там я мог приходить и уходить по собственному желанию, при условии, что убирал за собой постель, делал кое-что по дому и не попадал в неприятности. Дядя Фриц предупредил: «Я не хочу когда-либо услышать о тебе что-нибудь плохое», и я старался, чтобы этого не произошло.
Новая школа мне понравилась. Моей любимой пассией была Фрици, хорошо сложенная девушка моего возраста. У нас были страстные свидания у Ванзе, большого озера под Берлином, где мы могли украдкой целоваться, а то и позволять себе более откровенные ласки. Я потерял след Фрици и надеюсь, что она не погибла в лагере. Хельмут жил у тети Эрны, милой и доброй женщины, которая зарабатывала на жизнь шитьем. У ее шестнадцатилетнего сына Герхарда была девушка, и я всегда подозревал, что Хельмут кое-чему научился в этом доме. Кажется, Хельмут был там счастлив, но я мало виделся с ним в Берлине.
Меня спрашивали, как я мог радоваться жизни в Берлине в 1938 году, после того как меня выжили из Гарделегена. Очень просто! В Гарделегене все знали, что я еврей, а в Берлине, городе с четырехмиллионным населением, я был инкогнито. Кажется, я никого не знал в доме, где жила тетя Кэт. В типичных ученических шортах до колен, гольфах, высоких ботинках и короткой куртке я не привлекал к себе внимания на людных улицах. В пятнадцать лет нос у меня был не такой большой, как сейчас, а уши, от рождения лопоухие, были еще не такими заметными, чтобы выдать во мне еврея. У меня были каштановые волосы, не более курчавые, чем у ровесников-арийцев. Как и я, они были прыщавыми подростками. А по моему акценту было слышно, что я мальчик из провинциального немецкого города.
Моих взрослых родственников в Берлине тоже защищала анонимность. От них не шел дурной запах, они не имели грубых черт лица, которые нацисты приписывали евреям. Дядя Фриц, высокий, с римским носом, когда-то был прусским солдатом и гордился своей армейской выправкой. Как-то раз вечером дядя возвращался домой и сошел с поезда. Два штурмовика в форме сунули ему под нос жестянку с прорезью и свастикой и сказали: «Хайль Гитлер. Подайте на Winterhilfe». Это была нацистская кампания по сбору средств в пользу неимущих. Дядя Фриц сказал: «Простите, я еврей. Я не могу участвовать». Тогда главный из двух возмутился: «Да брось, не морочь мне голову! Сегодня уже человек десять отвертелись под этим предлогом».
Положение моей семьи резко ухудшилось. Весной 1938 года, когда мы с нетерпением ожидали визы, которую должны были выдать со дня на день, правительство Рузвельта внезапно приостановило прием евреев-иммигрантов из Германии. Они не могли найти самый неподходящий момент. Десятки тысяч человек искали возможность уехать. Ожидание американской визы питало наши надежды. Теперь нам некуда было ехать. Нам было страшно.
Однажды, когда я приехал домой в Гарделеген из берлинской школы, мама усадила меня в приемной у отца. Я так и вижу ее в белом халате, с серьезным выражением лица. Она спросила меня, что я думаю насчет того, чтобы мы вместе закончили свои мучения самоубийством, от которого не будет больно. Мы просто все вместе мирно заснем.
Мысль мне совсем не понравилась, и я сказал нет. Эта тема больше не возникала. Мне было приятно, что мама спросила моего мнения. Возможно, я был слишком мал, чтобы до конца осознать смысл нашего разговора и отчаяние, вызвавшее его. Потом я часто думал, что бы случилось, если бы я ответил да.
Мама пришла в себя. Еще более находчивая и изобретательная, она использовала все доступные связи и невероятным образом добилась, чтобы нас с Хельмутом приняли в Новую Херлингенскую школу-интернат в Англии. Мы должны были начать учебу осенью 1938 года, через два месяца. Тем временем наши родители будут ждать в Германии, пока США откроют двери немецким евреям, что, возможно, произойдет в следующем году. Тогда наша семья воссоединится в Америке. Но ясно, что первейшей заботой наших родителей было спасение детей.
Так что летом 1938 года я в последний раз поехал домой в Гарделеген. Я попрощался с теми немногими евреями, которые еще оставались там, и с еще меньшим количеством немцев, которые рискнули тайком со мной попрощаться. Среди них не было друзей моего детства. Только двое бывших пациентов родителей, считавших себя обязанными своим спасением врачебной помощи отца, пришли попрощаться после наступления темноты.
В те последние дни я прибился к шайке хулиганов, которые жили в лачугах у Стены. Обычно я чурался этих неопрятных вонючих сорванцов, чьим родителям нечего было терять из-за связей с евреями. Им было наплевать, «хорошие» они немцы или нет. Эти мелкие воришки таскали вещи то тут, то там, а отсутствие у них телесных и умственных ограничений, особенно когда с ними были их девушки, оказалось для меня очень поучительным. К счастью, нас не поймали с поличным, иначе мой отец попал бы в тюрьму, если не хуже.
19 августа 1938 года в Гарделегене мы с мамой и Хельмутом сели на поезд. Мама должна была довезти нас до Англии и потом вернуться в Гарделеген. Отец не смог получить временную визу в Англию, возможно, потому, что британцы не хотели впускать к себе целую семью еврейских беженцев. Когда наш поезд отъезжал от гарделегенского вокзала, отец махал нам на прощание. Я видел, что он плачет. Он потерял контроль над собственной судьбой и не знал, увидит ли когда-нибудь своих сыновей. Это наверняка был жесточайший удар для человека, который верил, что любовь сильнее чего бы то ни было, и у которого было железное чувство ответственности. Он защищал нас, как мог, от нацистских мучителей. Ни тогда, ни потом он не терял веры в глубинную доброту человека, даже когда видел аморальную жестокость. В тот день он плакал. Я тоже чуть не разревелся, но утешал себя тем, что скоро мы снова будем вместе в Америке.
Поезд больше двенадцати часов ехал по Германии, и мы все думали, сможем ли пересечь границу. Скоро я отвлекся, потому что рассердился на мать. Она дала мне одеяло и сказала:
– Накройся, а то простудишься.
В пятнадцать-то лет я уже сам знал, нужно мне одеяло или нет!
– Не надо меня одеяла! – ответил я.
– Делай, как я тебе говорю, – сказала мама, но я не послушался.
За нашими пререканиями прошло время. Когда поезд остановился у немецко-бельгийской границы, мы с мамой все еще не разговаривали друг с другом. Сначала немецкие пограничники, потом бельгийские проверили наши паспорта. Они вели себя так просто, что, когда поезд въехал в Бельгию, мне было трудно поверить, что мы спаслись из нацистской Германии.
Раньше мы со страхом думали, удастся ли нам живыми покинуть Германию. Теперь, когда паром на пути из Бельгии в Англию качался на волнах Ла-Манша, я стал понимать, что мы с Хельмутом свободны. Это было почти разочарование, потому что мы не пережили ужасных мук. Мы пережили унижение и страх, но физического вреда по большому счету нам никогда не причиняли. А сейчас мы уже почти верили, что не причинят никогда. Когда показались белые утесы английского побережья, а в ушах зазвучали непривычные слова английского языка, предвкушение новой жизни в английской школе-интернате уже изгоняло из моей души прошлый страх.
И мать, и отец привили мне важнейшие ценности. Отец научил меня, что храбрость, честность, прямота и милосердие вознаграждаются чистой совестью и что служить людям – почетно. Мама научила меня, что я могу добиться успеха во всем, если захочу по-настоящему, и что я «особенный». Она научила меня быть смелым, предприимчивым и сильным. Они оба ценили искренность и откровенность, и слова у них не расходились с делами. Хотя тогда я этого не осознавал, но эти ценности я принесу с собой в новую жизнь, которая должна была вот-вот начаться.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.