Электронная библиотека » Роберт Музиль » » онлайн чтение - страница 35


  • Текст добавлен: 28 мая 2022, 01:33


Автор книги: Роберт Музиль


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 35 (всего у книги 60 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Тут впервые обнаружился его талант служить образцом. Ведь у поэмы жизни есть перед всеми остальными поэмами то преимущество, что она как бы набрана заглавными буквами, совершенно независимо от своего содержания. Вокруг самого маленького стажера, который трудится во всемирной фирме, кружится мир, и части света заглядывают ему за плечо, отчего ни одно из его действий не лишено значения; а вокруг одинокого автора, сидящего в своем кабинете, кружатся разве что мухи, хотя бы он из кожи вон лез. Это настолько очевидно, что многим в тот миг, когда они начинают творить в материале жизни, все, что волновало их прежде, кажется «сплошной литературой», то есть оно оказывает в лучшем случае слабое и смутное действие, но чаще противоречивое, уничтожающее себя же, совершенно не соответствующее шуму, поднимаемому вокруг всего этого. Не совсем так, конечно, происходило это у Арнгейма, не отрекавшегося от прекрасных порывов, связанных с искусством, и не способного смотреть на то, что некогда горячо волновало его, как на глупость или блажь; признав превосходство своего взрослого уклада над мечтательно-юношеским, он сразу же стал добиваться, чтобы, руководствуясь опытом взрослой поры, сплавить обе эти группы пережитого в нечто единое. Фактически же он делал именно то, что делает множество людей, составляющих большинство образованной части общества, которые, вступив в трудовую жизнь, не хотят начисто отрекаться от прежних своих интересов, больше того, только теперь и обретают спокойное, зрелое отношение к мечтательным побуждениям своей молодости. Открытие великого стихотворения жизни, поэмы, в работе над которой они, как им известно, участвуют, снова наделяет их мужеством дилетантов, потерянным ими в ту пору, когда они сжигали собственные стихи; сочиняя жизнь, они вправе смотреть на себя действительно как на прирожденных специалистов, они стараются пронизать свое каждодневное дело духовной ответственностью, чувствуют себя обязанными принимать тысячи маленьких решений, чтобы жизнь была нравственна и прекрасна, берут за образец представление, что так жил Гете, и заявляют, что без музыки, без природы, без созерцания невинной игры детей и животных и без хорошей книги жизнь их не радовала бы. Этот настроенный так средний слой общества является у немцев все еще главным потребителем искусств и всякой не слишком трудной литературы, но на искусство и литературу, казавшиеся им раньше пределом их желаний, представители этого слоя смотрят, понятно, по крайней мере одним глазом, сверху вниз, как на пройденную ступень, – даже если она в своем роде совершеннее того, чем выпало быть им, – или держатся об этом такого же мнения, какого держался бы фабрикант листовой стали о ваятеле гипсовых фигур, если бы имел слабость находить его изделия прекрасными.

На этот средний слой образованного общества Арнгейм походил так, как махровая, пышная гвоздика садовая походит на убогую, выросшую на краю дороги гвоздику-травянку. Он никогда не помышлял о духовном перевороте, о принципиальном обновлении, у него речь шла всегда только о том, чтобы увязать с существующим, принять во владение, мягко поправить, морально оживить поблекшую привилегию имеющих авторитет сил. Он не был снобом, не преклонялся перед занимавшей более высокое, чем он, положение частью аристократии; будучи представлен при дворе и поддерживая контакты с высшей знатью, а также с главами бюрократии, он старался приладиться к этому окружению отнюдь не как подражатель, а лишь как любитель консервативно-феодальных привычек, который не забывает и не хочет заставить забыть свое буржуазное, так сказать, франкфуртско-гётеанское происхождение. Но этим усилием его оппозиционность исчерпывалась, и большее противоречие показалось бы ему уже неправомерным. Он был, пожалуй, в глубине души убежден, что люди деятельные во главе с коммерсантами, хозяевами жизни, объединяющими их на заре новой эры, призваны сменить когда-нибудь у власти старые силы, и это вселяло в него какое-то тихое высокомерие, оправданность которого засвидетельствована последующим развитием; но, если и предположить, что деньгам свойственно притязать на господство, открытым оставался еще вопрос о том, как правильно употребить эту вожделенную власть. Предшественникам директоров банков и крупных промышленников жилось легко, они были рыцарями и делали из своих противников отбивную, предоставляя церкви распоряжаться духовным оружием; современный же человек, как понимал это Арнгейм, владеет в форме денег надежнейшим ныне методом обращения со всем на свете, однако метод этот может быть не только твердым и точным, как топор гильотины, но и чувствительным, как ревматик, – взять хотя бы лихорадочные колебания биржевого курса по малейшему поводу! – и тончайше связан со всем, что находится в его власти. Благодаря этой тонкой связи всех структур жизни, связи, забыть о которой способно лишь слепое высокомерие идеологов, Арнгейм стал видеть в царственном коммерсанте синтез революционности и постоянства, силы и буржуазной цивилизованности, разумного риска и убежденного знания, но главное – символический образ рождающейся демократии; неутомимой и строгой работой над собой, духовной организацией доступных ему экономических и социальных связей и мыслями о руководстве всем государством и о его строительстве он старался идти навстречу новому времени, когда неравные от природы и по воле судьбы силы общества распределены верно и плодотворно и идеал не разбивается о неизбежно ограничивающую реальность, а очищается и укрепляется ею. Выражаясь на языке, отдающем деловым жаргоном, он осуществил, стало быть, слияние интересов души и коммерции, выработав всевенчающее понятие «король коммерции», а чувство любви, внушавшее ему некогда, что все в сущности едино, стало теперь ядром его убежденности в единстве и гармонии культуры и человеческих интересов.

Примерно в эту же пору Арнгейм начал публиковать свои сочинения, и слово «душа» в них попадалось нередко. Можно полагать, что он пользовался им как методом, как почином, как ключевым словом, ибо точно известно, что у князей и генералов души нет, а среди финансистов он был первым, кто обладал ею. Несомненно также, что тут играла роль потребность защитить себя недоступным деловому уму способом от весьма разумного ближайшего окружения, особенно от обладавшего лучшей, чем он, деловой хваткой и властного по натуре отца. И столь же несомненно, что его честолюбивое стремление овладеть всем достойным знания – его страсти к всезнайству не удовлетворил бы никто на свете – нашло в душе средство обесценивать все, чем разум его не мог овладеть. Ибо в этом он не отличался от всей своей эпохи, которая заново потянулась к религии – не по призванию к ней, а только, кажется, из протеста, по-женски обидчивого протеста против денег, знания и расчетливости, перед которыми ей, эпохе, никак не устоять. Но было неясно и неизвестно, верил ли в душу, когда он говорил о ней, сам Арнгейм и приписывал ли он обладанию душой такую же реальность, как обладанию акциями. Он пользовался ею как термином для выражения чего-то, что нельзя было выразить по-другому. Повинуясь внутренней потребности – ведь он был оратор, не любивший предоставлять слово другим; а позднее, когда узнал, какое он способен производить впечатление, все чаще и в своих книгах, – он заводил речь о душе так, словно ее существование было не менее несомненно, чем существование спины, каковой ведь тоже не видишь воочию. Его охватывала истинная страсть писать таким манером о чем-то ясном и в то же время многозначительном, вплетенном в дела мирские, как глубокое молчание в оживленный говор; он не отрицал пользы знаний, напротив, он сам производил сильное впечатление тем, что накапливал их так старательно, как только может накапливать их человек, обладающий всеми необходимыми для этого средствами, но, произведя такое впечатление, он заявлял, что за пределами острого ума и точности находится царство мудрости, познать которое можно только ясновидением; он описывал волю, создающую государства и мировую историю, чтобы дать понять, что при всем своем величии он не более чем рука, движимая каким-то неведомо где бьющимся сердцем; он объяснял своим слушателям успехи техники или ценность добродетелей самым привычным образом, как то представляет себе любой буржуа, но присовокуплял, что такое употребление сил природы и умственных сил остается все же роковым невежеством, если не чувствовать, что они суть шевеления океана, который лежит глубоко под ними и которого никакие волны не баламутят. И высказывал он такие вещи в стиле указов наместника изгнанной королевы, устанавливающего в мире порядок согласно полученным лично от нее указаниям.

Быть может, это установление порядка было его истинной и сильнейшей страстью, стремлением к власти, которое, далеко превосходя все, что можно позволить себе даже в его положении, непосредственно и приводило к тому, что этот столь могущественный в сфере реальности человек минимум раз в году удалялся в свой бранденбургский замок и диктовал книгу стенографировавшему секретарю. То странное чувство, что впервые и мощнее всего вспыхнуло в мечтательные часы его юности, проложило себе теперь эту дорогу, но порой оно овладевало им и непосредственно, хотя и с меньшей силой. Среди дел мирового размаха оно вдруг находило на него сладостной расслабленностью, тоской по уединению, которая нашептывала ему, что все противоречия, все великие идеи, все мировые события и усилия едины не только в том неточном смысле, какой вкладывается в понятия «культура» и «гуманность», но еще и в каком-то дико-буквальном, неуловимо-пассивном; так в болезненно прекрасный день скрещиваешь на груди руки, глядишь через реку и луга вдаль и не можешь отделить себя от всего, что видишь. С этой точки зрения его писания были компромиссом. И поскольку душа есть только одна и она неосязаема, поскольку она пребывает в изгнании и заявляет оттуда о себе лишь одним-единственным, таким странно неясным или многозначительным способом, а мировых вопросов, к которым приложима эта королевская воля, несметное, просто бесконечное множество – ведь приложима она к ним ко всем, – то с годами он оказался в том не на шутку затруднительном положении, в какое попадают все легитимисты и пророки, когда дело затягивается. Стоило Арнгейму засесть в одиночестве за писание, как перо с прямо-таки сверхъестественной продуктивностью уводило его мысли от души к проблемам ума, добродетелей, науки и политики, проблемам, которые, озарившись лучами из невидимого источника, представали в ясном и магически целостном освещении. В этом стремлении распространиться вширь было что-то пьянящее, но зато оно было неотделимо от того расщепления сознания, которое у многих является предпосылкой литературного творчества: ум исключает и забывает все, что его не устраивает; говори Арнгейм с каким-нибудь собеседником, чье присутствие связывало бы его с земной обстановкой, он никогда бы так не разошелся, но, склонившись над бумагой, лежавшей наготове, чтобы отражать его взгляды, он с радостью удовлетворялся метафорическим выражением убеждений, твердых лишь в крошечной своей части, а в большей представлявших собой словесный туман, единственная связь которого с реальностью, впрочем немаловажная, состояла в том, что он сам собой поднимался всегда на одних и тех же местах.

Кто станет порицать за это Арнгейма, пусть учтет, что обладание в духовном плане двойной личностью давно уже не фокус, удающийся лишь идиотам, что при современных темпах возможность политического благоразумия, способность написать газетную статью, поверить в новые направления искусства и литературы и бесчисленное множество прочего целиком и полностью основаны на умении быть на определенные часы убежденным вопреки своей убежденности, отщеплять от всей совокупности сознания какую-то часть и расширять ее до нового полномерного убеждения. Это было, таким образом, даже преимуществом, что Арнгейм никогда не был вполне честно убежден в том, что он говорил. Находясь в расцвете лет, он уже высказался обо всем на свете, обладал весьма широкими убеждениями и не видел рубежа, где он, продолжая дальше в том же духе, перестанет приобретать и впредь новые убеждения, гармонически развитые из старых. От столь эффективно думающего человека, который при других состояниях своего сознания просматривал расчеты рентабельности и балансы, не могло ускользнуть, что это деятельность весьма неопределенная и расплывчатая, как бы бескрайне она ни расширялась; единственный свой предел она обретала в целостности его личности, и хотя у Арнгейма хватало сил на весьма высокое о себе мнение, удовлетвориться этим состоянием его разум не мог. Он, правда, сваливал все на иррациональный остаток, который жизнь повсюду демонстрирует осведомленному наблюдателю; пожимая плечами, он пытался также успокоить себя тем, что нынче все уходит в безбрежность, а поскольку полностью подняться над слабостями своего века никто не может, он даже видел в этом ценную возможность проявлять свойственную всем великим людям добродетель скромности, без зависти ставя выше себя феномены вроде Гомера или Будды, потому что те жили в более благоприятные эпохи. Но со временем, когда его литературный успех достиг вершины, а в его жизни наследного принца решительных перемен не произошло, этот иррациональный остаток, нехватка осязаемых результатов и неприятное чувство, что он не достиг своей цели и позабыл свою первоначальную волю, угнетающе разрослись. Он оглядывал свое творчество, и, хотя он мог быть им доволен, ему иногда казалось, что все эти мысли только отделяют его от какого-то ностальгически напоминающего о себе истока, словно стена из бриллиантов, которая с каждым днем становится толще.

Как раз в последнее время с ним произошел один неприятный случай такого рода, глубоко его задевший. Досуг, который он устраивал себе теперь чаще обычного, он использовал однажды для того, чтобы продиктовать своему секретарю на машинку статью о соответствии между государственной архитектурой и государственной мыслью, и прервал фразу «Мы видим молчание стен, когда смотрим на эту постройку» после слова «молчание», чтобы один миг насладиться картиной римской Канчеллериа[28]28
  Палаццо делла Канчеллериа – памятник итальянской архитектуры XVI века.


[Закрыть]
, непроизвольно вдруг представшей внутреннему его взору; но, заглянув потом в напечатанный текст, он заметил, что секретарь, по привычке забегая вперед, уже написал: «Мы видим молчание души, когда…» В тот день Арнгейм не стал больше диктовать, а на следующий день велел зачеркнуть эту фразу.

При переживаниях со столь широкой и глубокой подоплекой много ли весило такое довольно заурядное, как физически связанная с женщиной любовь? Арнгейм должен был, увы, признаться себе, что весило оно ровно столько, сколько суммирующий его жизнь вывод, что все дороги к уму идут от души, но обратно не ведет ни одна! Конечно, уже много женщин имели счастье находиться с ним в близких отношениях, но, если это не были натуры паразитические, это были женщины деятельные, с университетским образованием или труженицы искусства, ибо с состоящей на содержании и самостоятельно зарабатывающей на жизнь разновидностями женщин можно было найти общий язык на основе ясных условий; моральные запросы его натуры всегда приводили его к связям, где инстинкт и сопровождающие его неизбежные выяснения отношений с женщинами находили известную опору в разуме. Но Диотима была первой женщиной, захватившей его скрытую позади морали, более тайную жизнь, и поэтому он иной раз глядел на нее прямо-таки с неприязнью. Она была, в конце концов, всего-навсего супругой чиновника, самого высокого, правда, пошиба, однако без того лоска, который может дать только власть, и, захоти он связать себя полностью, он мог бы претендовать на девушку из американской денежной аристократии или из английской знати. У него бывали мгновения, когда изначальная разница в воспитании проявлялась в нем наивным детским высокомерием или ужасом выхоленного ребенка, которого впервые привели в общедоступную школу, и тогда его возраставшая влюбленность казалась ему позорной. И когда он с холодным превосходством умершего было для мира и вновь вернувшегося в него духа опять принимался в такие мгновения за дела, прохладный разум денег, которого ничто замарать не может, казался ему чрезвычайно чистой по сравнению с любовью силой.

Но это не означало ничего, кроме того, что для него настала пора, когда пленник не понимает, как он позволил лишить себя свободы, не защищая ее хотя бы и ценой жизни. Ибо когда Диотима говорила: «Что такое события мировой важности? Un peu de bruit autour de notre âme!..[29]29
  Немножко шума вокруг нашей души (фр.).


[Закрыть]
» – он чувствовал, как здание его жизни дрожит.

87. Моосбругер пляшет

Тем временем Моосбругер все еще сидел в камере для подследственных окружного суда. Его адвокат получил новую поддержку и вовсю старался в инстанциях не дать подвести черту под делом так скоро.

Моосбругер улыбался по этому поводу. Он улыбался от скуки.

Скука убаюкивала его мысли. Обычно-то она их гасит; но его мысли она убаюкивала; на сей раз это было такое состояние, как когда актер сидит у себя в уборной и ждет выхода.

Будь у Моосбругера большая сабля, он бы сейчас взял ее и отрубил голову стулу. Он отрубил бы голову столу и окну, параше и двери. Потом ко всему, что он обезглавил, он приставил бы собственную голову, ибо в этой камере имелась лишь его собственная голова, и это было хорошо. Он мог себе представить ее надетой на эти предметы, с широким черепом, с волосами, которые, как мех, сбегали с макушки на лоб. Тогда эти предметы ему нравились.

Если бы только камера была побольше и еда получше!

Он был рад, что не мог видеть людей. Выносить людей ему было трудно. У них часто бывала манера так сплевывать или пожимать плечами, что не оставалось никакой надежды и хотелось стукнуть их кулаком в спину, да так, словно надо было пробить дыру в стене. Моосбругер верил не в Бога, а в собственный разум. Вечные истины носили у него презрительные наименования: суд, поп, жандарм. Он должен был делать свое дело один, а в таких случаях часто создается впечатление, что все ставят тебе палки в колеса! Он видел перед собой то, что видел часто: чернильницы, зеленое сукно, карандаши; затем портрет императора на стене и как они все сидели; в его расстановке это представлялось ему капканом, прикрытым, вместо травы и листьев, чувством, что так надо. Затем ему обычно приходило на ум, как на воле стоит куст у излучины реки, приходили на ум скрип колодца, смешавшиеся части ландшафтов, бесконечный запас воспоминаний, о которых он вовсе не знал, что они когда-то были ему приятны. И он мечтал: «Я мог бы вам кое-что рассказать!» Как мечтает молодой человек. А этого молодого человека так часто сажали в тюрьму, что он совсем не старел. «Надо будет мне в следующий раз рассмотреть это получше, – думал Моосбругер, – а то ведь они меня не поймут». А потом он сурово улыбался и говорил о себе с судьями как отец, который говорит о своем сыне: он никуда не годится, засудите его как следует, может быть, он тогда возьмет себя в руки!

Конечно, его теперь иногда злили тюремные порядки. Или у него что-нибудь болело. Но тогда он мог потребовать, чтобы его отвели к тюремному врачу или к директору, и все опять приходило в какой-то порядок и успокаивалось, как вода над дохлой крысой, упавшей в нее. Представлял он себе это, правда, не в таком именно виде, но ощущение, что он простерся, как большая, блестящая вода, – оно было у него теперь почти все время, хотя слов для этого у него не было.

Слова у него были такие: гм-гм, так-так.

Стол был Моосбругером.

Стул был Моосбругером.

Окно с решеткой и запертая дверь были им самим.

Он вовсе не находил это безумным и необычным. Просто не стало резиновых тесемок. Позади каждой вещи или твари, когда она хочет вплотную приблизиться к другой, есть резинка, которая натягивается. А то бы вещи стали проходить друг через друга. И в каждом движении есть резинка, мешающая человеку сделать целиком то, что ему хочется. И вот этих резинок вдруг не стало. Или не стало только стесняющего чувства как бы от резинок?

Наверно, так уж точно различить это нельзя. «Например, у женщин чулки держатся на резинках. Вот в чем штука! – думал Моосбругер. – Они носят как амулет резинки, охватывающие бедро. Под юбками. Как кольца, которые малюют на фруктовых деревьях, чтобы черви не лезли вверх».

Но это лишь так, к слову. Чтобы не думали, что у Моосбругера была потребность называть всех и вся братьями. Он был как раз не таков. Он просто был внутри и снаружи.

Он теперь всем владел и на все покрикивал. Он все приводил в порядок до того, как его убьют. Он мог думать о чем угодно, оно сразу же делалось покорным, как хорошо натасканная собака, которой говорят «Куш!». У него, хотя его засадили в тюрьму, было огромное чувство власти.

Вовремя подавали суп. Вовремя будили и водили гулять. Все в камере совершалось строго вовремя и неукоснительно. Иногда это казалось ему просто невероятным. У него было странно превратное впечатление, что этот порядок идет от него, хотя он и знал, что порядок этот ему навязан.

У других людей бывают такие ощущения, когда они летом лежат в тени изгороди, пчелы жужжат, маленькое и четкое солнце ползет по молочному небу; мир вертится тогда, как механизм курантов, вокруг таких людей. Моосбругеру достаточно было для этого геометрического зрелища, какое являла его камера.

Он замечал при этом, что, как сумасшедший, тоскует о хорошей еде; он мечтал о ней, и средь бела дня перед взором его с почти жутким упорством возникали очертания хорошей порции жареной свинины, как только мысли его, покончив с другими занятиями, возвращались назад. «Две порции! – приказывал тогда Моосбругер. – Или три!» Он думал об этом с такой силой и так жадно увеличивая эту воображаемую картину, что мгновенно чувствовал пресыщение и тошноту, мысленно обжирался. «Почему, – размышлял он, качая головой, – за охотой поесть так скоро приходит страх, что ты вот-вот лопнешь?» Между едой и страхом лопнуть лежат все радости мира; ах, что за мир, на сотне примеров можно доказать, как узко это пространство! Вот только один из них. Женщина, когда она не твоя, такая, словно ночью луна поднимается все выше и выше и сосет, и сосет сердце; а когда она была твоей, хочется топтать ее лицо сапогом. Почему это так? Он вспомнил, что его часто об этом спрашивали. Можно было, значит, ответить, что женщины – это женщины и мужчины, потому что мужчины за ними гоняются. Но и этого те, кто его спрашивал, толком не понимали. Они хотели знать, почему он воображает, что люди в заговоре против него. Как будто даже его собственное тело не было с ними в заговоре! В отношении женщин это ведь яснее ясного. Но и с мужчинами тело его лучше находило общий язык, чем он сам; одно слово тянет за собой другое, известно, как полагается вести себя, крутишься день-деньской друг возле друга и, глядь, в один миг оказываешься за пределами той узкой полоски, где неопасно общаться друг с другом; но если это навлекает на него его тело, то пусть бы оно и освобождало его от этого! Насколько Моосбругер помнил, он всегда сердился или боялся, и его грудь с руками бросалась вперед, как большой пес, которому так велели. Больше этого не понимал и сам Моосбругер; то-то и оно, что пространство между дружелюбием и пресыщенностью узко, а уж когда дело на то пойдет, оно быстро становится узким до ужаса.

Он очень хорошо помнил, что люди, умеющие объясняться иностранными словами и постоянно восседавшие над ним в суде, часто говорили ему в укор: «Но ведь из-за этого не убивают же человека на месте?!» Моосбругер пожимал плечами. Людей убивали, случалось, из-за нескольких крейцеров или ни за что, потому что кому-то так вздумалось. Но он держал себя в руках, он был не из таких. Упрек этот со временем стал задевать его за живое; он рад был бы узнать, отчего ему время от времени становилось до того тесно или как там это назвать, что он должен был силой освобождать себе место, чтобы кровь отлила у него от головы. Он размышлял. Но разве и с размышлением дело не обстояло именно так же? Когда начиналось хорошее для этого время, хотелось только улыбаться от удовольствия. Тогда мысли уже не гудели в башке, тогда оставалась вдруг одна-единственная мысль. Разница была так же велика, как между хныканьем младенца и плясом красивой бабы. Просто как колдовство. Играет гармошка, свеча стоит на столе, бабочки налетают из летней ночи – так теперь все мысли падали в свет одной, или Моосбругер хватал их, когда они подлетали, своими большими пальцами и раздавливал, и между его пальцами они миг-другой были странно похожи на каких-то дракончиков. Капля моосбругеровской крови упала в мир. Этого нельзя было видеть, потому что было темно, но он чувствовал, что происходило в невидимом. Запутанное выравнивалось там, снаружи. Всклокоченное сглаживалось. Беззвучный танец сменял невыносимое жужжанье, которым его обычно донимал мир. Все, что происходило, было теперь красиво; так становится красивой некрасивая девка, когда она не стоит одна, а, взявшись с другими за руки, кружится в хороводе и лицо поднимается лестницей, откуда глядят вниз уже другие. Это было поразительно, и как только Моосбругер открывал глаза и смотрел на людей, случавшихся поблизости в такую минуту, когда все повиновалось ему, отплясывая, они тоже казались ему красивыми. Тогда они не были в заговоре против него, не составляли стены, и оказывалось, что искажала лицо людей и вещей, как бремя, только потуга его перещеголять. И тогда Моосбругер плясал перед ними. Плясал с достоинством, невидимо, он, который в жизни ни с кем не плясал, плясал, повинуясь музыке, все более превращавшейся в самоуглубление и сон, в лоно Богоматери и наконец в покой самого Бога, в дивно невероятное и смертельно раскованное состояние; плясал целыми днями, не видимый никем, пока все не выходило из него наружу, не прилеплялось к вещам, ломкое и тонкое, как паутина, прихваченная морозом.

Не изведав вместе с ним этого, как же можно судить обо всем другом?! За легкими днями и неделями, когда Моосбругер почти вылезал из своей кожи, снова и снова приходили долгие времена заточения. Государственные тюрьмы были ничто в сравнении с этим. Когда он в такие времена пытался думать, все сжималось в нем, горькое и пустое. Рабочие клубы и просветительные кружки, где ему хотели сказать, как надлежит ему думать, он ненавидел, помня, какими гигантскими, словно на ходулях, шагами могли в нем двигаться мысли! Тогда он тащился по миру на налитых свинцом ногах, надеясь найти такое место, где снова все будет иначе.

Сегодня он только снисходительно улыбался, вспоминая об этой надежде. Ему так и не удалось найти ту середину между своими двумя состояниями, где он, может быть, и остался бы. С него было довольно. Он величественно улыбался приближавшейся смерти.

Повидал он, во всяком случае, многое. Баварию и Австрию до самой Турции. И много произошло такого, о чем он читал в газетах, пока он жил. Это было бурное время, в общем. И втайне он был, собственно, даже горд тем, что жил в нем. Если брать каждую часть прожитого им в отдельности, штука получалась запутанная и унылая, но в итоге путь его шел прямо насквозь и виден был потом совершенно ясно, от рождения до смерти. У Моосбругера отнюдь не было чувства, что его казнят; он казнил себя сам, с помощью других людей, – так видел он предстоявшее. И все как-то складывалось в нечто целое: проселочные дороги, города, жандармы и птицы, мертвые тела и его смерть. Он сам понимал это не вполне, а другие и того меньше, хотя умели говорить об этом больше.

Он сплюнул и подумал о небе, которое с виду как мышеловка голубого цвета. «В Словакии делают такие круглые, высокие мышеловки», – подумал он.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации