Текст книги "Человек без свойств (Книга 1)"
Автор книги: Роберт Музиль
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 60 страниц)
Когда граф Лейнсдорф дал жизнь параллельной акции, она сразу прослыла среди национальностей таинственным пангерманским заговором, и интерес, проявленный его сиятельством к полицейской выставке, был поставлен в связь с политической полицией и истолкован как подтверждение его родства с ней. Все это знали иностранные наблюдатели, слышавшие насчет параллельной акции сколько им было угодно страшных вещей. Они не забывали об этих вещах, когда им рассказывали о приеме, устроенном актрисе Фогельзанг, о кукольном домике королевы и о бастующих служащих или спрашивали у них, как они смотрят на недавно опубликованные международные договоры; и хотя слова о духе дисциплины, употребленные министром в его речи, можно было при желании понять как провозглашение определенной политической линии, у них сложилось впечатление, что на открытии нашумевшей полицейской выставки, если объективно разобраться, ничего достойного внимания не произошло, но и у них, как у всех других, сложилось вместе с тем впечатление, что происходит что-то общее и неопределенное, в чем пока еще разобраться нельзя.
99. О полусмышлености и ее плодотворной другой половине; о сходстве двух эпох, о милом нраве тетушки Джейн и о нелепости, которую называют новым временем
Невозможно, однако, было получить и какую-то связную картину происходившего на заседаниях Собора. В общем, среди передовых людей принято было тогда выступать за «активный дух»; признавали, что долг головного человека – решительно взять на себя руководство человеком утробным. С другой стороны, существовала такая штука, которую называли экспрессионизмом; нельзя было точно сказать, что это такое, но это было, как говорит само слово, некое выжимание; выжимание, может быть, конструктивных видений, но видения эти были, если сравнить их с художественной традицией, и деструктивными, поэтому их можно назвать просто структивными, это ни к чему не обязывает, а «структивное мировосприятие» звучит вполне респектабельно. Но это не все. Тогда на день и на мир смотрели изнутри наружу, но также уже и снаружи внутрь; интеллектуальность и индивидуализм слыли уже отжившими и эгоцентричными, любовь снова попала в немилость, и дело шло к тому, чтобы вновь открыть здоровое массовое воздействие дешевого, низкопробного искусства на очищенные души людей действия. «Принято быть тем-то» меняется, кажется, столь же быстро, как «принято носить то-то и то-то», и первое имеет со вторым то общее, что никто, не исключая даже, наверно, причастных к моде дельцов, не знает истинной тайны этого безличного «принято». А тот, кто против такого положения взбунтовался бы, непременно произвел бы немного смешное впечатление человека, который, оказавшись между полюсами фарадизационной машины, дергается и дрыгает конечностями, но видеть своего противника не может. Ибо противник – это не те люди, что сметливо используют имеющуюся конъюнктуру, нет, таковым является сама газообразно-жидкостная непрочность общего состояния, бесчисленность областей, где находятся его источники, его беспредельная способность ко всяческим комбинациям и переменам, а к этому надо прибавить еще отсутствие или бездействие могучих, опорных, упорядочивающих принципов на стороне рецептивной.
Найти в этом чередовании явлений опору так же трудно, как вбить гвоздь в струю фонтана; и все-таки тут есть что-то вроде бы постоянное. Ведь что происходит, например, когда это изменчивое существо «человек» называет гениальным какого-нибудь теннисиста? Оно что-то пропускает. А когда оно называет гениальной скаковую лошадь? Оно пропускает еще больше. Оно что-то пропускает, называет ли оно игру футболиста научной, фехтовальщика – умным или говорит о трагическом поражении боксера; оно вообще всегда что-то пропускает. Оно преувеличивает, но приводит к такому преувеличению неточность, как в маленьком городе неточность представлений причина тому, что сына владельца самого большого магазина считают там светским человеком. Что-то тут, конечно, верно; почему бы сюрпризам чемпиона не походить на сюрпризы гения, а его мыслям – на мысли опытного исследователя? Что-то другое – и этого гораздо больше – тут, конечно, неверно; но на практике этого остатка не замечают или замечают его неохотно. Его считают неопределенным; его обходят и опускают, и если эта эпоха называет какого-нибудь скакуна или какого-нибудь теннисиста гениальным, то дело тут, наверно, не столько в ее представлении о гении, сколько в ее недоверии ко всей высшей сфере.
Здесь уместно, пожалуй, поговорить о тете Джейн, о которой Ульрих вспомнил потому, что листал старые семейные альбомы, взятые им на время у Диотимы, и сравнивал лица в них с лицами, встречавшимися ему в ее доме. В детстве Ульрих часто подолгу живал у одной двоюродной бабки, чьей подругой тетя Джейн была с незапамятных времен; первоначально она никакой тетей не была; она попала в дом как учительница музыки для детей и, не снискав большой чести на этом поприще, снискала зато большую любовь, ибо принцип тети Джейн состоял в том, что нет смысла упражняться в фортепианной игре, если ты, как говорила она, не рожден для музыки. Ее больше радовало, когда дети лазали на деревья, и благодаря этому она стала в такой же мере тетей двух поколений, в какой, благодаря обратному действию лет, школьной подругой своей разочарованной работодательницы.
«Ах, этот Муки!» – могла, например, сказать тетя Джейн с таким неподвластным времени чувством, с такой снисходительностью и с таким восхищением маленьким Непомуком, который тогда был уже дядюшкой лет сорока, что голос ее и сегодня еще был жив для того, кто его некогда слышал. Этот голос тети Джейн был как бы посыпан мукой; словно бы ты погрузил руку до локтя в тончайшего помола муку. Хрипловатый, мягко панированный голос; это оттого, что она пила очень много черного кофе и к тому же курила длинные, тонкие, тяжелые виргинские сигары, которые вместе со старостью сделали ее зубы черными и маленькими. Взглянув на ее лицо, можно было, впрочем, подумать, что звучание ее голоса связано с бесчисленными морщинками, которыми ее кожа была заштрихована, как гравюра. Лицо у нее было длинное и кроткое, и для позднейших поколений оно не менялось, как не менялось и все прочее в тете Джейн. Она всю жизнь носила одно-единственное платье, хотя оно, надо все-таки полагать, существовало во множестве повторений; это был узкий футляр из черного шелкового репса, достававший до земли, не поощрявший никаких физических излишеств и застегивавшийся на множество черных пуговок, как сутана священника. Вверху из него скупо выглядывал узкий крахмальный стоячий воротничок с отогнутыми уголками, между которыми при каждой затяжке дрожала и морщилась у гортани бесплотная кожа шеи; узкие рукава заканчивались крахмальными белыми манжетами, а увенчивался наряд рыжеватым, чуть завитым мужским париком с прямым пробором. С годами в этом проборе стала немного проглядывать парусина, но еще трогательнее были те два места, где рядом с яркими волосами виднелись седые виски – единственный признак того, что возраст тети Джейн не оставался одним и тем же всю ее жизнь.
Могут подумать, что она за много десятилетий предвосхитила вошедший потом в моду мужеподобный тип женщины; но это было не так, ибо в ее мужеподобной груди билось очень женское сердце. Можно было также подумать, что когда-то она была очень знаменитой пианисткой, но потом утратила связь со своим временем, ибо с видом ее это вязалось; но и это было не так, она никогда не была чем-то бо́льшим, чем учительница музыки, а мужская прическа и сутана объяснялись лишь тем, что девушкой тетя Джейн была страстной поклонницей Ференца Листа, с которым в течение недолгого времени несколько раз встречалась в свете, причем именно тогда ее имя приняло каким-то образом свою английскую форму. Она хранила верность этой встрече так же, как носит до старости цвета своей дамы, ничего больше не желая, влюбленный рыцарь; и это было в тете Джейн трогательнее, чем если бы она, уйдя на покой, продолжала носить парадную одежду дней своей славы. Что-то от этого было и в тайне ее жизни, тайне, которую в семье передавали подросшим детям лишь после торжественного, как при посвящении в юноши, призыва ее уважать. Джейн была уже не такой молоденькой (ведь требовательная душа выбирает долго), когда нашла человека, которого полюбила и за которого против воли своей родни вышла замуж, и человек этот был, конечно, художником, хотя из-за оскорбительно злосчастных обстоятельств провинциального быта только фотографом. Но уже вскоре после брака он стал делать долги, как гений, и вовсю пить. Тетя Джейн терпела ради него лишения, она приводила его из трактира назад к богам, она плакала втайне и при нем, у его ног. Он походил на гения, у него были могучий рот и гордые волосы, и обладай тетя Джейн способностью вселить в него страстность собственного отчаяния, то он со злосчастьем своих пороков стал бы велик, как лорд Байрон. Но фотограф чинил переселению чувств трудности, через год он покинул Джейн с ее деревенской служанкой, успевшей от него забеременеть, и вскоре после этого умер, совсем опустившись. Джейн срезала локон с гордой его головы и хранила его; она усыновила его внебрачного ребенка и самоотверженно воспитала его; она редко говорила об этих минувших временах, ибо от жизни, если она громадна, нельзя требовать, чтобы она была еще и легкой.
В жизни тети Джейн было, таким образом, немало романтической аффектации. Но позднее, когда фотограф в его земном несовершенстве давно уже ее не очаровывал, несовершенное вещество ее любви к нему тоже в некотором роде истлело, и осталась вечная форма любви и восторженности; из далекой дали это переживание оказывало такое же, наверно, действие, какое оказало бы переживание и вправду громадное. Но такова была тетя Джейн вообще. Ее духовное содержание было, вероятно, невелико, но форма, которую оно принимало в ее душе, была прекрасна. Ее поза была героической, а такие позы неприятны лишь до тех пор, пока у них ложное содержание; когда они совсем пусты, они снова становятся как полыхание пламени и вера. Тетя Джейн жила только на чае, черном кофе и двух чашках мясного бульона в день, но на улицах маленького городка люди не останавливались и не глядели ей вслед, когда она проходила мимо в своей черной сутане, потому что знали, что она порядочный человек; больше того, перед ней испытывали какое-то благоговение, потому что она была порядочным человеком и все-таки сохранила способность выглядеть так, как это явно отвечало тому, что у нее было на сердце, хотя подробнее ничего об этом не знали.
Вот и вся история тетушки Джейн, давно умершей в глубокой старости, и двоюродной бабушки нет на свете, и дяди Непомука на свете нет, и почему, собственно, все они жили? – спрашивал себя Ульрих. Но сейчас он кое-что отдал бы за возможность еще раз поговорить с тетей Джейн. Он перелистывал толстые старые альбомы с фотографиями своей семьи, каким-то образом попавшие к Диотиме, и чем ближе подходил он, листая, к началам этого нового изобразительного искусства, тем более гордыми, казалось Ульриху, представали перед этим искусством люди. Они попирали ногой каменные глыбы из картона, обвитые бумажным плющом; если они были офицерами, они широко расставляли ноги, а сабля находилась прямо посередине; если они были девушками, они складывали руки у лона и широко раскрывали глаза; если они были свободными мужчинами, брюки их вздымались с земли романтически смело, без складки, как клубы дыма, а в пиджаках была размашистая округлость, какая-то порывистость, вытеснившая чопорную чинность буржуазного сюртука. Было это, наверно, в шестидесятые годы девятнадцатого века, когда техника фотографии уже преодолела начальный этап. Революция сороковых годов давно ушла в прошлое смутной эпохой, и люди жили совсем другим, сегодня уж никто толком не скажет, чем именно; слез, объятий и признаний, в которых новое сословие искало в начале своей эпохи свою душу, тоже уже не было; но как волна растекается по песку, так и это великодушие пошло теперь в одежду и в какую-то индивидуальную порывистость, для которой, наверно, есть слово получше, но от него пока налицо лишь фотографии. Это было время, когда фотографы носили бархатные куртки и эспаньолки и выглядели художниками, а художники набрасывали большие картоны, где выстраивали целые роты величавых фигур; и людям обыкновенным в это время казалось, что теперь самое время изобрести технику увековечения и для них. Остается только добавить, что людям другого времени нелегко было чувствовать себя такими великолепно-гениальными, какими чувствовали себя люди именно этого времени, среди которых было так мало незаурядных людей, – или им так редко удавалось выйти из ряда вон, как никогда.
И, листая альбомы, Ульрих часто спрашивал себя, есть ли связь между этим временем – когда фотограф мог считать себя гением, потому что он пил, носил открывавший шею воротник и с помощью новейшей техники доказывал наличие благородной души, которой он обладал, также у всех современников, позировавших перед его объективом, – и неким другим временем, когда искренне считают гениальными разве только скаковых лошадей из-за их беспримерной способности вытягиваться и сжиматься. Облик у этих эпох разный; настоящее гордо и свысока взирает на прошлое, а если бы прошлое случайно явилось позднее, оно взирало бы на настоящее гордо и свысока, но в главном оба сводятся к чему-то очень сходному, ибо и там, и тут неточность и опускание решающих различий играют величайшую роль. Часть великого принимают за целое, отдаленную аналогию – за исполнение истины, и выпотрошенная шкура великого слова набивается соответственно моде дня. Это получается великолепно, хоть и недолго держится. Люди, говорившие в салоне Диотимы, не были ни в чем совсем неправы, потому что идеи их были нечетки, как очертания предметов в прачечной. «Эти понятия, на которых жизнь парит, как орел на своих крыльях! – думал Ульрих. – Эти бесчисленные моральные и художественные идеи жизни, по природе своей такие нежные, как твердые горы в неясной дали!» У них на языках они умножались простым верчением, ни об одной из их идей нельзя было поговорить так, чтобы нечаянно не сбиться уже на следующую.
Этот тип людей во все времена называл себя новым временем. Это словосочетание – как мешок, которым пытаются поймать ветры Эола; оно служит постоянным оправданием тому, что вещи не приведены в порядок, то есть не приведены в им свойственный, объективный порядок, а поставлены в воображаемую, нелепую связь. И все же в этом словосочетании заключено некое кредо. В людях этих самым странным образом жила убежденность, что они призваны внести в мир порядок. Если назвать то, что они предпринимали для этой цели, полусмышленостью, то примечательно, что как раз другая, неназванная или, чтобы ее назвать, глупая, всегда неточная и неверная половина этой полусмышлености обладала неисчерпаемой обновляющей силой и плодотворностью. В ней были жизнь, непостоянство, беспокойство, изменчивость позиции. Но они, видимо, сами чувствовали, как тут обстояло дело. Их тормошило, их не отпускало, они принадлежали нервной эпохе, и что-то было не так, каждый считал себя умным, смышленым, но все вместе они чувствовали себя бесплодными. Если у них был к тому же талант – а их неточность этого ведь никоим образом не исключала, – то в голове у них было так, словно погоду и облака, железные дороги и телеграфные провода, деревья и животных и всю движущуюся картину нашего дорогого мира видишь в узкое, мутное окошко; и никто не замечал этого сразу на примере собственного окошка, но каждый на примере чужого.
Ульрих однажды позволил себе пошутить, потребовав у них точных данных о том, что они имеют в виду; они посмотрели на него неодобрительно, назвали его желание механистическим жизневосприятием и скепсисом и выдвинули утверждение, что самое сложное можно решить только самым простым способом, в силу чего новое время, как только оно высвободится из настоящего, будет выглядеть совсем просто. Ульрих, в отличие от Арнгейма, не произвел на них решительно никакого впечатления, а тетушка Джейн погладила бы его по лицу и сказала: «Я прекрасно их понимаю; ты им мешаешь своей серьезностью».
100. Генерал Штумм вторгается в государственную библиотеку и приобретает опыт, относящийся к библиотекарям, библиотечным служителям и духовному порядку
Генерал Штумм наблюдал неудачу своего «товарища» и решил его утешить.
– Что за бесполезная говорильня! – возмущенно выругал он членов Собора и через минуту, хотя и не нашел поддержки, начал взволнованно и все же не без удовольствия изливать душу. – Ты помнишь, – сказал он, – что я задался целью положить к ногам Диотимы ту спасительную мысль, которую она ищет. Есть, оказывается, очень много значительных мыслей, но какая-то одна должна быть в конце концов самой значительной; это ведь логично? Значит, все дело лишь в том, чтобы внести в них порядок. Ты сам сказал, что это решение, которое было бы достойно какого-нибудь Наполеона. Помнишь? Потом ты дал мне еще ряд отличных советов, как и следовало от тебя ожидать, но мне не довелось ими воспользоваться. Короче говоря, я сам взял дело в свои руки!
Он носил роговые очки, которые вынимал теперь из кармана и надевал вместо пенсне, когда хотел пристально взглянуть на кого-то или на что-то.
Одно из важнейших условий полководческого искусства – иметь ясное представление о силе противника.
– Так вот, – продолжал генерал, – я велел выправить себе билет в нашу всемирно знаменитую придворную библиотеку и под руководством одного из библиотекарей, любезно предложившего мне свои услуги, когда я сказал ему, кто я такой, вторгся в неприятельские ряды. Мы стали обходить это колоссальное книгохранилище, и поначалу, знаешь, я не был так уж ошеломлен, эти ряды книг не хуже, чем гарнизонный парад. Вскоре, однако, я начал считать в уме, и результат получился неожиданный. Понимаешь, мне раньше казалось, что если ежедневно прочитывать какую-нибудь книгу, то это будет, конечно, очень утомительно, но конец этому когда-нибудь да придет, и тогда я вправе буду претендовать на определенное положение в духовной жизни, даже если я то или другое пропущу. Но что, ты думаешь, ответил мне библиотекарь, когда я, не видя конца нашей прогулке, спросил его, сколько же, собственно, томов в этой сумасшедшей библиотеке? «Три с половиной миллиона томов!» – отвечает он. Когда он это сказал, мы находились примерно у семисоттысячной книги, но с той минуты я перестал считать. Избавлю тебя от труда, в министерстве я еще раз проверил это с карандашом в руке: мне понадобилось бы десять тысяч лет, чтобы осуществить свой план при таких условиях!
В эту минуту ноги у меня так и приросли к полу и мир показался мне сплошным обманом. Но и теперь, когда я уже успокоился, заверяю тебя: тут что-то в корне неверно!
Ты можешь сказать: не надо читать все книги. Я тебе на это отвечу: и на войне не надо убивать всех солдат, и все-таки каждый необходим. Ты скажешь мне: каждая книга тоже необходима. Но то-то и оно, что это не так, потому что это неправда. Я спрашивал библиотекаря!
Дорогой друг, я рассуждал просто: вот человек, который живет среди этих миллионов книг, знает каждую, знает, где стоит каждая. Значит, он мог бы помочь мне. Конечно, я не хотел спрашивать его напрямик: как мне найти самую прекрасную в мире мысль? Это ведь прозвучало бы совсем как начало какой-нибудь сказки, и я достаточно хитер, чтобы это заметить, а кроме того, я с детства терпеть не могу сказок; но что поделаешь, что-то подобное я в конце концов должен был спросить у него! С другой стороны, мой такт запрещал мне сказать ему правду, предпослать, допустим, своей просьбе несколько слов о нашей акции и попросить его навести меня на след достойнейшей для нее цели; я не считал себя на это уполномоченным. Вот я и применил маленькую хитрость. «Ах, – начал я совершенно невинно, – ах, я забыл осведомиться, как, собственно, вы умудряетесь всегда находить в этом бесконечном хранилище нужную книгу?!» – сказал я это, знаешь, в точности так, как сказала бы, по-моему, Диотима, и еще подпустил нотку восхищения им, чтобы он попался на удочку.
И правда, очень умасленный, он ретиво спрашивает меня, чем именно интересуются господин генерал. Ну, это несколько смутило меня. «Ах, очень многим!» – говорю я, растягивая слова.
«Я хочу сказать, каким вопросом или каким автором вы занимаетесь? Военной историей?» – сказал он.
«Нет, никоим образом; скорее историей мирных отношений».
«В прошлом? Или текущей пацифистской литературой?»
«Нет, – говорю я, – это так просто сказать нельзя. Например, сборник всех великих мыслей о человечестве, существует ли такой?» – спрашиваю я его с подвохом, ты ведь помнишь, какую работу в этой области я уже велел проделать.
Он молчит. «Или книга об осуществлении самого важного?» – говорю я.
«Значит, теологическая этика?» – спрашивает он.
«Это может быть и теологическая этика, но там должно быть что-нибудь и о старой австрийской культуре, и о Грильпарцере», – требую я. Понимаешь, в моих глазах загорелась, видимо, такая жажда знания, что этот малый вдруг испугался, уж не будет ли он до дна осушен; я говорю еще что-то о чем-то вроде железнодорожного расписания, позволяющего установить прямое и пересадочное сообщение между любыми мыслями, и тут он становится до жути вежлив и предлагает мне провести меня в комнату каталога и оставить там одного, хотя это, собственно, запрещено, потому что вход туда разрешен только библиотекарям. И вот я действительно проник в святая святых библиотеки. У меня было, скажу тебе, такое ощущение, словно я вошел внутрь черепной коробки; вокруг ничего, кроме этих полок с ячейками для книг, и повсюду стремянки, чтобы взбираться по ним, и на стеллажах и на столах ничего, кроме каталогов и библиографий, то есть самая квинтэссенция знания, и нигде ни одной порядочной книги для чтения, а только книги о книгах. Да, тут сильно пахло мозговым фосфором, и я не льщу себе, если скажу, что у меня было впечатление, что я чего-то достиг! Но, конечно, когда он вздумал оставить меня одного, у меня появилось какое-то странное, я сказал бы, жутковатое чувство, благоговейное и жутковатое. Он, как обезьяна, взлетает по стремянке к какому-то тому, прямо-таки нацелившись на него снизу, спускается с ним ко мне и говорит: «Господин генерал, вот вам библиография библиографий», – ты знаешь, что это такое? – алфавитный, значит, указатель алфавитных указателей заглавий тех книг и работ, которые в последние пять лет занимались прогрессом в этических вопросах исключительно в области моральной теологии и изящной словесности, – так или примерно так объясняет он это мне и хочет исчезнуть. Но я успеваю вовремя схватить его за рукав и не отпускаю его. «Господин библиотекарь, – кричу я, – не покидайте меня, не открыв мне секрет, как вы сами ориентируетесь в этом, – я по неосторожности сказал „бедламе“, потому что такое на меня вдруг нашло чувство, – как вы сами-то, – говорю, значит, – ориентируетесь в этом бедламе книг». Наверно, он не так меня понял, позднее мне вспомнилось, что сумасшедшие часто считают других сумасшедшими; во всяком случае, он не спускал глаз с моей сабли, и я удерживал его с великим трудом. А потом он меня просто ужаснул. Видя, что я не отпускаю его, он вдруг выпрямился, он буквально вырос из своих болтающихся штанов, и говорит голосом, растягивающим каждое слово с такой значительностью, словно сейчас он выдает тайну этих стен. «Господин генерал, – говорит он, – вы хотите знать, как я ухитряюсь знать каждую книгу? Сказать вам могу одно: потому что я их не читаю!»
Это, знаешь, меня действительно чуть не доконало! Но, увидев, как я потрясен, он все объяснил мне. Секрет всех хороших библиотекарей состоит в том, что из всей доверенной им литературы они никогда не читают ничего, кроме заглавий книг и оглавлений. «Кто вникает в содержание, тот как библиотекарь пропал! – сказал он мне. – Он никогда не охватит взглядом всего!»
Я спрашиваю его, затаив дыхание: «Вы, значит, никогда не читаете этих книг?»
«Никогда; за исключением каталогов».
«Но вы же доктор?»
«Конечно. Даже преподаю в университете; приват-доцент по библиотечному делу. Библиотечное дело – это тоже самостоятельная наука, – объяснил он. – Сколько, вы думаете, господин генерал, существует систем, по которым расставляют и сохраняют книги, систематизируют их заглавия, исправляют опечатки и неверные данные на титульных листах и так далее?»
Должен тебе признаться, когда он потом оставил меня одного, было только две вещи, которые мне хотелось сделать: либо расплакаться, либо закурить; но ни то, ни другое в этом месте не разрешалось! И что же, по-твоему, было дальше? – продолжал генерал с удовольствием. – Я, значит, стою себе в замешательстве, как вдруг ко мне приближается старый служитель, который, вероятно, уже наблюдал за нами, и, вежливо потоптавшись рядом, останавливается, глядит на меня и премягким не то от книжной пыли, не то от предвкушения чаевых голосом заводит разговор. «Чего изволят господин генерал?» – спрашивает он меня. Я отмахиваюсь, но старик продолжает: «К нам часто приходят господа из военного училища. Господину генералу достаточно лишь сказать мне, какой темой интересуются в данный момент господин генерал. Юлий Цезарь, принц Евгений, граф Даун? Или что-нибудь современное? Закон о воинской повинности? Прения о бюджете?» Уверяю тебя, он так разумно говорил и так хорошо знал написанное в книгах, что я дал ему на чай и спросил его, как это ему удается. И что же ты думаешь? Он опять начинает говорить и рассказывать мне, что курсанты училища, получив письменное задание, иногда приходят к нему и требуют книг; «и бывает, они ругаются, когда я приношу им книжечки, – продолжает он, – какую, мол, чепуху приходится им учить, и тут наш брат многого наберется. Или приходит господин депутат, который должен составить доклад о школьном бюджете, и спрашивает меня, какими материалами пользовался господин депутат, составлявший этот доклад в прошлом году. Или приходит господин прелат, который уже пятнадцать лет пишет об определенных жуках, или кто-нибудь из господ профессоров университета жалуется, что он вот уже три недели требует определенную книгу и не получает ее, и тогда надо обыскать все соседние полки, может быть, книгу поставили не на то место, а потом выясняется, что он уже два года назад взял ее на дом и не вернул. И так вот почти уже сорок лет; тут уж волей-неволей мотаешь на ус, что кому нужно и что он для этого читает».
«И все же, любезный, – говорю я ему, – мне не так просто объяснить вам, чего я ищу для чтения!»
И что, ты думаешь, отвечает он мне? Он спокойно глядит на меня, кивает головой и говорит: «Позвольте заметить, господин генерал, такое, конечно, случается. Как раз недавно со мной говорила одна дама, которая сказала в точности то же самое; может быть, господин генерал ее знают, это супруга начальника отдела Туцци из министерства иностранных дел».
Ну, что ты скажешь? Я думал, меня хватит удар! И, видя такое дело, старик, представь себе, приносит мне все книги, которые там оставляет за собой Диотима, и когда я теперь прихожу в библиотеку, то это прямо-таки как тайная духовная свадьба, и время от времени я осторожно, карандашом, делаю на полях какой-нибудь значок или пишу какое-нибудь слово и знаю, что на следующий день она это найдет, понятия не имея, кто занимает ее ум, когда она размышляет, что бы это значило!
Генерал сделал блаженную паузу. Но потом он овладел собой, лицо его омрачила серьезность, и он заговорил снова:
– Теперь на минуту соберись с силами, насколько это возможно, я хочу у тебя кое-что спросить. Мы ведь все убеждены, что наша эпоха самая, пожалуй, упорядоченная из всех, какие были. Я, правда, однажды назвал это при Диотиме предрассудком, но, конечно, этого предрассудка не лишен и я сам. А теперь мне пришлось убедиться, что единственные люди, обладающие действительно надежным духовным порядком, – это библиотечные служители, и вот я спрашиваю тебя – нет, не спрашиваю, мы ведь в свое время уже говорили об этом, а после моих последних впечатлений я, конечно, снова об этом думал, – не спрашиваю, а говорю: представь себе, ты пьешь водку, так? Недурно в определенных ситуациях. Но ты пьешь водку еще, и еще, и еще; ты понимаешь меня? Сначала ты будешь пьян, позднее у тебя начнется белая горячка, и наконец тебя похоронят с почестями, и курат скажет у твоей могилы что-нибудь насчет железной верности долгу. Ты представил себе это? Так вот, если представил себе – это ведь ничего не стоит, – то теперь представь себе воду. И представь себе, что ты должен пить ее до тех пор, пока не утонешь в ней. Или представь себе, что ты ешь до заворота кишок. А теперь лекарства, хинин, мышьяк или опиум. Зачем? – спросишь. Но теперь, дорогой товарищ по оружию, я делаю тебе самое замечательное предложение. Представь себе порядок. Или лучше представь себе сперва великую мысль, потом еще более великую, потом еще более великую, чем вторая, и так далее; и по этому же образцу представь себе все больше и больше порядка в своей голове. Сперва это мило, как комната старой девы, и опрятно, как армейская конюшня; потом великолепно, как бригада в боевом строю; потом дико, как если бы, возвращаясь ночью из офицерского клуба, ты скомандовал звездам: «Космос, смирно! Равнение направо!» Или, скажем, вначале порядок – это как если у рекрута заплетаются ноги, а ты учишь его строевому шагу; потом – как если бы во сне тебя вне очереди произвели в военные министры. Ну, а теперь только представь себе всеохватывающий, универсальный, всечеловеческий, одним словом, совершенный гражданский порядок. Это, даю тебе слово, смерть от замерзания, окоченевший труп, лунный пейзаж, геометрический мор!
Я беседовал об этом со своим библиотечным стариком. Он предложил мне почитать Канта или что-нибудь в этом роде о границах понятий и способности познания. Но я, признаться, ничего не хочу больше читать. У меня появилось какое-то смешное чувство, что я понимаю, почему мы, военные, обладая самым большим порядком, должны быть в то же время готовы отдать свою жизнь в любую минуту. Я не могу выразить почему. Каким-то образом порядок переходит в потребность в убийстве. И я теперь искренне озабочен тем, что своими усилиями твоя кузина учинит еще в результате что-нибудь такое, что очень ей повредит, а я тогда меньше, чем когда-либо, смогу ей помочь! Ты понимаешь меня? Что касается попутных достижений науки и искусства по части великих и замечательных мыслей, то честь им, конечно, и хвала, против них я ничего не хотел сказать!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.