Электронная библиотека » Роберт Музиль » » онлайн чтение - страница 37


  • Текст добавлен: 28 мая 2022, 01:33


Автор книги: Роберт Музиль


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 37 (всего у книги 60 страниц)

Шрифт:
- 100% +
90. Низложение идеократии

Это феномен, вероятно, вполне объяснимый, что во времена, дух которых похож на рынок, настоящей противоположностью им считаются поэты, ничего общего со своим временем не имеющие. Не марая себя современными мыслями, они поставляют, так сказать, чистую поэзию и говорят с верующими в них на вымерших диалектах величия, словно они только что ненадолго вернулись на землю из вечности, – совершенно так же, как человек, который три года назад эмигрировал в Америку и, приехав на родину погостить, говорит по-немецки уже нечисто. Феномен это примерно такой же, как если бы пустую яму прикрыли для компенсации пустым же куполом, а поскольку обыкновенную пустоту пустота величавая лишь увеличивает, то, в общем, вполне естественно, что за эпохой такого поклонения личности следует другая, решительно отметающая всю эту шумиху по поводу ответственности и величия.

Осторожно, в виде пробы и с приятным чувством личной застрахованности от урона, Арнгейм пытался приспособиться к этому неминуемому, как он предполагал, ходу событий. Он думал при этом обо всем, что видел за последние годы в Америке и Европе; о новом помешательстве на танцах, будь то танцевально синкопированный Бетховен или ритмы новой чувственности; о живописи, где максимум духовных связей надлежало выразить минимумом линий и красок; о кинематографе, где жест, значение которого известно всему миру, покорял весь мир маленьким новшеством в его показе; и, наконец, просто об обыкновенном человеке, который уже тогда, уверовав в спорт, надеялся средствами сучащего руками и ногами младенца овладеть великой грудью природы. Во всех этих явлениях бросается в глаза известная склонность к аллегории, если понимать под этим такие духовные отношения, когда все значит больше, чем ему по-честному причиталось бы. Ведь как шлем и несколько скрещенных мечей напоминали обществу времен барокко обо всех богах и об их историях и не кавалер Икс целовал графиню Игрек, а бог войны богиню целомудрия, – так и сегодня, тиская друг друга, Икс и Игрек ощущают темп времени или еще что-нибудь из доброй сотни новых расхожих шаблонов, которые образуют, правда, уже не Олимп, маячащий над тисовыми аллеями, а всю современную неразбериху как таковую. В кино, в театре, на площадке для танцев, на концерте, в автомобиле, самолете, на воде, на солнце, в швейных мастерских и коммерческих конторах непрестанно возникает огромная поверхность, состоящая из впечатлений, выражений, жестов, манер и переживаний. Внешне и в частностях очень четкий, этот процесс походит на быстро вращающееся тело, где все стремится к поверхности и там взаимосвязывается, а внутри царят сумятица, хаос и неразбериха. И будь Арнгейм в силах заглянуть на несколько лет вперед, он уже увидел бы, что тысяча девятьсот двадцать лет европейской морали, миллион жертв ужасной войны и немецкий лес поэзии, шумевший над женской стыдливостью, не смогли отсрочить хотя бы на час тот день, когда юбки и волосы женщин начали укорачиваться и девушки Европы на какое-то время вышли нагишом из тысячелетних запретов, сняв их с себя, словно кожуру с банана. Он увидел бы и другие перемены, которые раньше едва ли счел бы возможными, и совершенно неважно, что из этого удержится, а что снова исчезнет, как подумаешь, сколь великие и, вероятно, напрасные усилия понадобились бы, чтобы прийти к таким революциям в быту ответственным путем умственного развития, через философов, художников и поэтов, а не через портных, капризы моды и всяческие случайности; ведь из этого видно, какой творческой силой наделена поверхность вещей по сравнению с бесплодным упрямством мозга.

Это низложение идеократии, мозга, оттеснение духа на периферию, самая конечная, как Арнгейму казалось, проблема. Конечно, жизнь всегда шла этим путем, она неизменно перестраивала человека сначала снаружи, потом внутри; но прежде с той разницей, что ты чувствовал себя обязанным выдавать что-то и изнутри наружу. Даже генеральская собака, о которой он в этот момент с теплотой вспомнил, никак не поняла бы другого хода вещей, ибо этого верного спутника человечества сформировал еще стабильный, послушный человек прошлого века по своему подобию; но ее кузен тетерев, который часами пляшет, понял бы все отлично. Когда он, распушив перья, роет когтями землю, души тут, наверно, больше, чем когда ученый за своим письменным столом связывает одну мысль с другой. Ведь в конечном счете все мысли идут от суставов, мышц, желез, глаз, ушей и от смутных общих впечатлений кожаного мешка, куда все это помещено, от самого себя в целом. Прошлые века совершали, вероятно, тяжелую ошибку, придавая слишком большую важность рассудку и разуму, убеждению, понятию и характеру; это все равно что считать регистратуру и архив важнейшей частью учреждения, потому что они расположены в главном здании, хотя они суть лишь подсобные отделы, получающие директивы извне.

И вдруг – возможно, под действием слабых симптомов разложения, вызванных у него любовью, – Арнгейм нашел область, где следует искать спасительную и улаживающую эти сложности мысль; мысль эта каким-то приятным образом была связана с представлением о повышенном обороте. Нельзя было отрицать, что этой новой эпохе свойствен повышенный оборот мыслей и впечатлений, он должен был возникнуть как естественное следствие уклонения от их кропотливой интеллектуальной переработки. Представив себе, что мозг эпохи заменен предложением и спросом, а дотошный мыслитель – регулирующим их коммерсантом, он невольно насладился волнующим зрелищем огромного производства впечатлений, которые свободно соединяются и разъединяются, этакого нервного желе, дрожащего при любой тряске всеми своими частями, гигантского тамтама, оглушительно гремящего при малейшем прикосновении. Тот факт, что картины эти не совсем подходили друг к другу, был уже следствием мечтательного состояния, в которое они привели Арнгейма; ибо ему казалось, что именно такую жизнь можно сравнить со сном, когда одновременно находишься снаружи, участвуя в удивительнейших событиях, и тихо лежишь среди них разреженным «я», в вакууме которого все чувства сияют, как трубки неоновых ламп. Это думает жизнь вокруг человека и, танцуя, рождает для него связи, которые он лишь с трудом и далеко не так калейдоскопично сочленяет, если прибегает для этого к разуму. Так, на коммерсантский лад и в то же время волнуясь каждой клеткой своего тела, размышлял Арнгейм о свободном духовно-физическом взаимодействии предстоящей эпохи, и ему казалось вполне вероятным, что возникает нечто коллективное, панлогическое и что теперь, отбросив устаревший индивидуализм и проявляя все превосходство и всю изобретательность белой расы, люди находятся на возвратном пути к реформе рая, чтобы внести современное разнообразие в по-деревенски отсталую программу сада Эдема.

Одно лишь мешало. Ведь такой же, как во сне, способностью вкладывать в то или иное событие некое необъяснимое, пронизывающее всего тебя чувство, – такой же способностью ты обладаешь и в бодрствовании, но только если тебе пятнадцать или шестнадцать лет и ты еще школьник. Тогда тоже, как известно, в человеке все бурлит, ему неймется, он в каком-то томлении; его чувства очень интенсивны, но еще не очень расчленены, любовь и гнев, счастье и сарказм, короче, все моральные отвлеченности – это судорожные события, то захватывающие весь мир, то сжимающиеся в ничто; печаль, нежность, величие и благородство образуют своды пустых высоких небес. А что происходит? Извне, из расчлененного мира приходит готовая форма, слово, стих, демонический смех, приходят Наполеон, Цезарь, Христос или, чего доброго, лишь слеза над могилой родимой – и по молниеносной ассоциации возникает произведение. Слишком легко не заметить, что это произведение старшеклассника есть последовательное и завершенное выражение чувства, точнейшее соответствие замысла и реализации, совершенное слияние переживаний молодого человека с жизнью великого Наполеона. Только вот, кажется, связь, ведущая от великого к малому, почему-то необратима. И во сне так бывает, и в юности – произносишь великую речь, а когда проснешься, успев, на свою беду, поймать последние ее слова, оказывается, что они вовсе и не так прекрасны, как тебе представлялось. И тогда уже не кажешься себе таким невесомо-радужным, как пляшущий тетерев, а знаешь, что ты просто с большим чувством выл на луну, как тот не раз уже фигурировавший фокстерьер генерала.

«Значит, что-то тут не так, – подумал, отрезвляя себя, Арнгейм, – но, конечно, надо всерьез идти в ногу со временем», – прибавил он бдительно; ведь что, в конце концов, было для него естественней, чем применить этот испытанный принцип промышленности и к производству самой жизни?

91. Игра à la baisse и à la hausse на бирже духа

[30]30
  На понижение и на повышение (фр.).


[Закрыть]

Встречи в доме Туцци происходили теперь регулярно и участились.

Начальник отдела Туцци сказал на Соборе «кузену»:

– Знаете ли вы, что все это уже бывало?

Он указал глазами на многолюдство в своей отчужденной от него квартире.

– В начале христианства; во времена, когда родился Христос. В христианско-левантийско-эллинистическо-иудейской плавильне образовалось тогда бесчисленное множество сект.

И он начал перечислять:

– Адамиты, каиниты, эбиониты, коллиридиане, архонтики, эвкратиты, офиты…

Со странной, торопливой замедленностью, возникающей, когда кто-то хочет умерить и скрыть привычную быстроту своих действий, он привел длинный перечень раннехристианских и дохристианских религиозных сект; это создавало впечатление, что он осторожно дает понять кузену жены, что знает о происходящем в его, Туцци, доме больше, чем то обычно, по особым причинам, показывает.

Затем, объясняя приведенные названия, он рассказал, что одна из сект выступала против брака, требуя целомудрия, а другая требовала целомудрия, но, как ни смешно, хотела достичь этой цели ритуальным распутством. Члены одной секты калечили себя, считая женскую плоть изобретением дьявола, в других мужчины и женщины собирались в храмах нагишом. Верующие мечтатели, пришедшие к выводу, что змей, совративший Еву в раю, был существом божественным, предавались содомскому греху; а другие не терпели существования девственниц, потому что, по их ученому мнению, у Богоматери были, кроме Иисуса, другие дети, вследствие чего девственность – это опасное заблуждение. Всегда одни желали что-то, противоположное чему делали другие, но делали примерно по тем же причинам и убеждениям… Туцци рассказывал это с причитающейся историческим фактам, даже если они странны, серьезностью и с нотками шутки не для дамских ушей. Они стояли у стены; с кривой улыбкой бросив окурок в пепельницу и продолжая рассеянно глядеть на толпу, начальник отдела заключил свою речь так, словно не хотел сказать больше, чем того требовала длительность папиросы:

– Я нахожу, что разнобой во мнениях и субъективность взглядов, тогда царившие, очень смахивают на разногласия наших литераторов. Завтра эти споры забудутся. Если бы в силу разных исторических обстоятельств вовремя не возникла политически эффективная система церковной бюрократии, то сегодня от христианской веры, пожалуй, и следа не осталось бы.

Ульрих с ним согласился.

– Чиновники от веры, исправно оплачиваемые паствой, не позволят шутить с официальными правилами. Я вообще нахожу, что мы несправедливы к нашим низменным свойствам. Без их надежности истории вообще не было бы, ибо духовные усилия всегда спорны и эфемерны.

Начальник отдела недоверчиво поднял и тут же отвел глаза. Замечания такого рода были, на его вкус, слишком вольными. Тем не менее он держался с этим кузеном своей жены, хоть и познакомился с ним недавно, очень приветливо и по-родственному. Он, Туцци, появлялся и исчезал, создавая впечатление, что среди всего происходящего в его доме он жил в другом, замкнутом мире, высокого значения которого не открывал никому; порой, однако, он, казалось, не мог дольше сопротивляться и должен был хоть на минуту, хоть мельком кому-нибудь показаться, и тогда он завязывал разговор не с кем иным, как с кузеном. Это было понятным по-человечески следствием утраты признания в отношениях с супругой, а его он утратил, несмотря на наплывы нежности от случая к случаю. Тогда Диотима целовала его как девочка – девочка лет, может быть, четырнадцати, бог весть от какой возбужденности осыпающая поцелуями еще меньшего мальчика. Непроизвольно верхняя губа Туцци с завитыми усиками стыдливо поджалась. Ночные обстоятельства, возникшие в его доме, ставили его жену и его в невозможные положения. Он отнюдь не забыл жалобы Диотимы на его храп, да и прочел также за это время сочинения Арнгейма и был готов говорить о них; кое-что он признавал, очень многое находил неверным, а иного не понимал, не понимал с тем уверенным спокойствием, которое предполагает, что это вина автора; но в таких вопросах он привык просто высказывать уважаемое мнение опытного человека, и на появившуюся теперь перспективу непременных возражений со стороны Диотимы, на необходимость, другими словами, вступать с ней в мягкотелую дискуссию, он смотрел как на до того несправедливую перемену в своей частной жизни, что никак не решался объясниться и в полуосознанных мечтах предпочел бы даже стреляться с Арнгеймом. Туцци вдруг сердито сузил красивые карие глаза и сказал себе, что должен строже следить за своими настроениями. Стоявший рядом с ним кузен (отнюдь, на его взгляд, не тот человек, с которым следовало так уж сближаться!) напоминал ему жену только, собственно, лишенными какого-либо реального содержания мыслями о родстве; кроме того, он давно уже заметил, что Арнгейм как-то осторожно баловал более молодого Ульриха, а тот явно его недолюбливал; оба эти наблюдения содержательностью не блистали, и все-таки их хватало, чтобы тревожить Туцци какой-то необъяснимой симпатией к Ульриху. Он открыл свои карие глаза и, по-совиному округлив их, несколько мгновений глядел на комнату невидящим взглядом.

Впрочем, кузен его жены, точно так же как он, глядел куда-то вперед со скучающим видом обжившегося уже здесь человека и даже не замечал паузы в разговоре. Туцци чувствовал, что надо что-то сказать; ему было не по себе, словно молчание могло выдать, что у него больное воображение.

– Вам нравится думать обо всем плохо, – сказал он улыбнувшись, словно замечание о чиновниках от веры до сих пор дожидалось в приемной его слуха, – и, наверно, моя жена права, что при всей родственной симпатии к вам побаивается вашей помощи. Если можно так сказать, ваши мысли о сочеловеке склонны к игре à la baisse.

– Это великолепное выражение, – обрадованно ответил Ульрих, – хотя такой чести я не заслуживаю! Ведь мировая история всегда играет людьми à la baisse или à la hausse. На понижение она делает ставку хитростью и насилием, на повышение – примерно так, как то пытается сделать ваша супруга, – верой в силу идей. Да и доктор Арнгейм, если полагаться на его слова, тоже haussier. А вы, как профессиональный baissier, испытываете, наверно, в этом хоре ангелов чувства, которые мне было бы любопытно узнать.

Он посмотрел на начальника отдела с участием. Туцци вынул из кармана портсигар и пожал плечами.

– Почему вы полагаете, что я думаю об этом иначе, чем моя жена? – ответил он. Он хотел избежать возникшей в разговоре личной темы, а своим ответом усилил ее; Ульрих, к счастью, не заметил этого и продолжал:

– Мы масса, принимающая любую форму, в которую она тем или иным путем угодит!

– Это выше моего понимания, – ответил Туцци уклончиво.

Ульрих обрадовался. Это было противоположностью ему самому; он просто наслаждался, беседуя с человеком, не отвечавшим на умственное раздражение и не имевшим или не признававшим другого средства защиты, кроме ссылки сразу на всего себя целиком. Его первоначальная неприязнь к Туцци давно перешла в симпатию под давлением куда большей неприязни к суете в его доме; он не понимал только, почему Туцци это терпит, и строил всяческие догадки на этот счет. Он знакомился с ним очень медленно и только, как с подопытным животным, извне, без того облегчающего знакомство проникновения внутрь, которое возможно благодаря речи людей, говорящих потому, что они не могут не говорить. Сначала понравились ему сухощавость этого невысокого человека и его темный, яркий, выдававший много неуверенных чувств взгляд, отнюдь не чиновничий, но и никак не вязавшийся с тем обликом Туцци, который вырисовывался в разговорах; оставалось лишь предположить – такое ведь нередко случается, – что это был мальчишеский взгляд, просвечивавший среди инородных черт взрослого, как окно в заброшенную, запертую и давно забытую часть помещения. Следующим, что поразило кузена, был запах его, Туцци, тела. От него пахло не то Китаем, не то сухими деревянными шкатулками – смесью солнца, моря, экзотики, вялости кишечника и чуть-чуть парикмахерской. Этот запах наводил его на размышления; он знал только двух человек с персональным запахом – Туцци и Моосбругера; представляя себе резко-нежный запах Туцци и одновременно думая о Диотиме, над чьей большой поверхностью витал слабый аромат пудры, ничего, казалось, не скрывавший, нельзя было не прийти к мысли о противоположностях страсти, которым немного смешное реальное сожительство этих двух людей, кажется, совсем не соответствовало, Ульриху пришлось сначала вернуть свои мысли назад, чтобы они снова соответствовали той дистанции от вещей, которая считается допустимой, а уж потом возразить на оборонительный ответ Туцци.

– Это наглость с моей стороны, – начал он снова тем скучноватым, но решительным тоном, который в светской беседе выражает сожаление, что приходится нагонять скуку и на другого, поскольку ситуация, в которой они сейчас находятся, не допускает ничего лучшего, – это, конечно, наглость, если я при вас попытаюсь определить, что такое дипломатия. Но я хочу, чтобы вы меня поправили. Итак, попытаюсь. Дипломатия предполагает, что надежного порядка можно достичь только использованием лживости, трусости, каннибальства – словом, фундаментальных гнусностей человечества. Дипломатия – это идеализм à la baisse, прибегая еще раз к вашему превосходному словцу. И я нахожу, что это очаровательно грустно, потому что это предполагает, что ненадежность наших высших сил делает для нас путь к людоедству таким же возможным, как путь к критике чистого разума.

– К сожалению, – возразил начальник отдела, – вы думаете о дипломатии романтически и, как многие, путаете политику с интригой. В этом еще была какая-то доля истины, когда политику делали любители-князья. Но во времена, когда все зависит от буржуазных представлений о такте, это неверно. Мы не меланхолики, мы оптимисты. Мы должны верить в счастливое будущее, иначе нам не устоять перед нашей совестью, а она устроена в точности так же, как у других людей. Если уж вам хочется непременно употребить слово «людоедство», то могу только сказать, что как раз дипломатия-то и удерживает мир от каннибализма, что это ее заслуга. А чтобы добиться этого, надо верить во что-то высшее.

– Во что же вы верите? – прервал его кузен без околичностей.

– Ну, знаете ли! – сказал Туцци. – Я ведь уже не мальчик, чтобы ответить на это так, с ходу! Я хотел только сказать, что чем больше причастен дипломат к духовным течениям своего времени, тем легче для него его профессия. И наоборот: последние поколения показали, что дипломатия тем нужнее, чем больше успехи духа во всех областях; но это, в общем, естественно!

– Естественно?! Но тем самым вы говорите то же, что я! – воскликнул Ульрих так пылко, как только позволяла картина двух сдержанно беседующих господ, которую они являли. – Я с сожалением подчеркнул, что духовное и доброе не способны долго существовать без помощи злого и материального, а вы отвечаете мне – примерно, – что чем больше на свете духовности, тем бо́льшая нужна осторожность. Скажем, значит, так: с человеком можно обращаться как с подлецом и все-таки чего-то от него не добиться; но можно и воодушевить его и этим все-таки тоже чего-то от него не добиться. Мы колеблемся поэтому между обоими методами, мешаем их; вот и вся штука. Мне кажется, что я имею удовольствие быть в куда более глубоком согласии с вами, чем вы хотите признать.

Начальник отдела Туцци повернулся к докучливому вопрошателю; улыбочка приподняла его усики, его блестящие глаза глядели с насмешливо-уступчивым выражением; ему хотелось закончить беседу этого рода, она была небезопасна, как гололед, и ребячливо-бесцельна, как скольжение мальчишек по льду.

– Знаете, вы сочтете это, наверно, варварством, – возразил он, – но я вам это объясню: право философствовать надо бы, собственно, давать только профессорам! Разумеется, я делаю исключение для наших общепризнанных великих философов, я ценю их очень высоко и всех их читал; но они есть, так сказать, данность. А наши профессора к этому приставлены, это профессия, и ничего больше; нужны же, в конце концов, и учителя, чтобы все не повымерло. Но, вообще-то, справедливо было староавстрийское правило, что подданный не должен обо всем думать. Из этого редко выходит что-нибудь путное, а какая-то дерзость в этом есть.

Начальник отдела умолк, сворачивая папиросу: у него не было больше потребности извиняться за «варварство». Ульрих глядел на его тонкие, смуглые пальцы и был в восторге от бесстыдного полуидиотизма, который напустил на себя Туцци.

– Вы высказались за тот же, очень современный принцип, что тысячелетиями применяют к своим приверженцам церкви, а ныне социализм, – заметил он вежливо.

Туцци бегло взглянул на него, чтобы понять, куда метит кузен своим сопоставлением. Он ждал, что тот снова пустится в длинные рассуждения, и заранее злился на такую упорную интеллектуальную нескромность. Но кузен молчал и только благосклонно рассматривал стоявшего рядом человека с идеями, которые были в ходу до революции 1848 года. Он уже давно полагал, что у Туцци есть причины терпеть отношения своей жены с Арнгеймом в известных пределах, и рад был бы узнать, чего тот хочет этим достигнуть. Это оставалось неясным. Может быть, Туцци просто вел себя так, как банки в отношении параллельной акции, от которой они до сих пор держались по возможности в стороне, не отрешаясь, однако, от нее целиком, и не замечал при этом второй, такой уже явственной весны любви у Диотимы. Вряд ли Ульриху доставляло удовольствие рассматривать глубокие складки и морщины на лице своего соседа и смотреть, как твердеют у того мышцы челюсти, когда зубы его вонзаются в мундштук. Этот человек вызывал у него представление о чистой мужественности. Ульриху порядком надоели долгие разговоры с самим собой, и рисовать себе образ скупого на слова человека было ему очень отрадно. Он представлял себе, что Туцци, конечно, еще мальчиком терпеть не мог других мальчиков, когда они много говорили; из таких потом получаются эстетствующие мужчины, а мальчики, которым легче сплюнуть сквозь зубы, чем рот раскрыть, становятся мужчинами, не любящими думать без толку и ищущими в поступке, в интриге, в простом повиновении или сопротивлении обстоятельствам компенсации за то неминуемое состояние чувствованья и думанья, которое почему-то их так смущает, что мыслями и чувствами они предпочитают пользоваться только для того, чтобы вводить в заблуждение других людей. Конечно, если бы кто-нибудь сделал при нем подобное замечание, Туцци отверг бы его в точности так же, как замечание слишком эмоциональное; ибо таков был его принцип – никаких преувеличений и необычностей ни в том, ни в другом направлении. О том, что он, как фигура, так отлично собой представлял, с ним вообще нельзя было говорить, как нельзя спрашивать у музыканта, актера или танцовщика, что он, собственно, хочет сказать, и в эту минуту Ульрих с удовольствием хлопнул бы начальника отдела по плечу или легонько потрепал его за волосы, чтобы без слов, пантомимой, сыграть их согласие.

Не представлял себе Ульрих как следует лишь одного – что не только мальчиком, но и сейчас, в эту минуту, Туцци испытывал потребность по-мужски смачно сплюнуть сквозь зубы. Ибо он ощущал что-то от неясной доброжелательности рядом с собой, а ситуация была ему неприятна. Он и сам знал, что в сделанном им замечании о философии прозвучали вещи, чужим ушам не очень-то милые, черт дернул его дать «кузену» (по каким-то причинам он называл всегда Ульриха только так) это грубоватое доказательство своего доверия. Он терпеть не мог болтливых мужчин и озадаченно спрашивал себя, уж не хотел ли он, не зная того, найти в Ульрихе союзника в своем конфликте с женой; при этой мысли кожа его потемнела от стыда, ибо такую помощь он отвергал, и он невольно отошел подальше от Ульриха, сделав несколько плохо замаскированных каким-то случайным предлогом шагов.

Но потом он передумал, вернулся и спросил:

– Задумывались ли вы, собственно, когда-либо о том, почему доктор Арнгейм так долго у нас гостит?

Он вдруг вообразил, что этим вопросом яснее всего покажет, что исключает какую бы то ни было связь со своей женой.

Кузен поглядел на него откровенно растерянно. Верный ответ так напрашивался, что трудно было найти другой.

– Вы думаете, – спросил он, запинаясь, – что на то есть действительно особая причина? Тогда, значит, только деловая?

– Ничего не могу утверждать, – ответил Туцци, который теперь снова почувствовал себя дипломатом. – Но разве может быть какая-нибудь другая причина?

– Конечно, никакой другой причины, собственно, и быть не может, – вежливо согласился Ульрих. – Вы сделали великолепное наблюдение. Должен признаться, что я вообще об этом не задумывался; я смутно предполагал, что это связано с его литературными интересами. Впрочем, это, пожалуй, тоже возможно.

Начальник отдела удостоил его лишь рассеянной улыбкой.

– Тогда вам следовало бы объяснить мне, по какой причине у такого человека, как Арнгейм, есть литературные интересы? – сказал он; но тут же пожалел об этом, ибо кузен снова уже настроился на пространный ответ.

– Вы не замечали, – сказал он, – что в наши дни поразительно много людей на улице говорят сами с собой?

Туцци равнодушно пожал плечами.

– С ними что-то неладно. Они явно не могут пережить свои впечатления целиком или сжиться с ними и должны избавляться от их остатков. И так же, по-моему, возникает преувеличенная потребность писать. Может быть, по самому письму это не так заметно, ибо тут в зависимости от таланта и опыта получается что-то такое, что сильно перерастает свою первопричину, но на чтении это сказывается совершенно явственно; сегодня уже почти никто не читает, каждый только пользуется писателем, чтобы в форме одобрения или хулы извращенно выпустить с его помощью собственные пары.

– По-вашему, значит, в жизни Арнгейма что-то неладно? – спросил Туцци, на этот раз весь внимание. – В последнее время я читал его книги из чистого любопытства, потому что многие люди предрекают ему большую политическую будущность. Должен, однако, признаться, что не понимаю, зачем эти книги нужны и какова их цель.

– Вопрос можно поставить в куда более общей форме, – заметил кузен. – Если человек так богат и так влиятелен, что ему воистину все доступно, зачем он тогда пишет? Мне следовало бы, собственно, спросить, зачем пишут все профессиональные писатели. Они повествуют о чем-то, чего не было, так, словно это было. Это очевидно. Но значит ли это, что они восхищаются жизнью, как богачом бедняки, не устающие рассказывать о том, что ему на них наплевать? Или они знай себе жуют свою жвачку? Или занимаются воровством, крадут счастье, творя в воображении то, чего им не достигнуть или не вынести?

– Вы сами никогда не писали? – прервал его Туцци.

– К моему беспокойству, никогда. Ведь я отнюдь не настолько счастлив, чтобы мне это не было нужно. Я решил, что если у меня вскоре не возникнет такая потребность, то я из-за полной своей ненормальности покончу с собой!

Он сказал это с такой серьезной любезностью, что помимо его желания шутка эта выделилась в потоке беседы, как вылезает из воды затопленный камень.

Туцци заметил это, и его такт заставил его быстро вернуться к теме.

– В общем, значит, – констатировал он, – вы говорите то же, что я, когда утверждаю, что чиновники начинают писать, лишь уйдя на пенсию. Но как применить это к доктору Арнгейму?

Кузен промолчал.

– Знаете ли вы, что Арнгейм предельно пессимистичен и никаких надежд à la hausse с этим здешним предприятием не связывает, хотя так самоотверженно в нем участвует? – сказал вдруг Туцци, понизив голос. Он внезапно вспомнил, как в самом начале Арнгейм в беседе с ним и с его супругой высказался о перспективах параллельной акции очень скептически, и то, что это через столько времени вспомнилось ему именно сейчас, показалось ему, он сам не знал почему, но показалось успехом его дипломатии, хотя относительно причин задержки Арнгейма он так и не выяснил до сих пор почти ничего.

Кузен и в самом деле сделал удивленное лицо.

Может быть, только из любезности, потому что промолчал снова. Но во всяком случае благодаря этому у обоих, когда их сразу затем разлучили приблизившиеся к ним гости, осталось впечатление интересного разговора.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации