Текст книги "Ровесники. Немцы и русские (сборник)"
Автор книги: Сборник
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Обнинское – детство и юность в изоляции
Клеменс Вайсс
Клеменс Вайсс родился в 1955 году в Берлине. Пережил в детстве бомбардировки Берлина, эвакуацию и голод. Его детство и юность прошли на закрытых объектах СССР в Обнинском и Сухуми, где его отец известный физик-ядерщик, работал над советским атомным проектом. После возвращения на родину получил в Лейпциге медицинское образование и докторскую степень. Завершил профессиональную карьеру в 2000 году должностью главного врача хирургического отделения. В 2002–2006 годах занимал должность уполномоченного по правам человека Саксонской земельной врачебной палаты. Сопровождал гуманитарные транспорты в Белоруссию и на Украину.
Пролог
Некий мужчина появился в конце 1945 года в нашей семье, которая жила, а лучше сказать ютилась с августа в Роннебурге (Тюрингия) в офисных помещениях покинутой ниточной фабрики. Его звали Качкачян. Его действительно звали так. Однако отец называл его всегда «Кэч эс кэч кэн»,[22]22
Американские бои без правил.
[Закрыть] причем мне было не ясно, обычный ли это английский язык или американский. Во всяком случае, это имя обозначало, видимо, американскую борьбу, в которой позволены все приемы. В данном случае это было прямое попадание в цель, так как этот армянский офицер Красной Армии вывозил ученых поверженной Германии для работы в Советский Союз, совершая это под сильным давлением. Крупный мужчина с огромным носом и кустистыми усами часто появлялся в нашей маленькой семье и вел бесконечные беседы с родителями на отличном немецком языке. Роскошный нос армянина привлекал любопытство Беттины настолько сильно, что мама взглядами и жестами беспрерывно призывала ее во время кофепития не смотреть так пристально на этот орган и не задавать глупых вопросов. Однажды, наливая Качкачяну кофе, она вместо «Не хотите ли сливок в чашку?» сказала: «Не хотите ли сливок на нос?»[23]23
Близость произношения немецких «Тассе» (чашка) и «Назе» (нос).
[Закрыть]Правдива ли эта история, это другой вопрос.
Речь шла всегда об одном: отец должен был поехать с семьей в далекую Россию, чтобы работать там как ученый физик-атомщик. Никогда не говорили «в Советский Союз». «Мы едем в Россию» – шептали в семье. Возможно, вечный голод, стесненные жилищные условия на старой ниточной фабрике в Роннебурге и чувство чужеродности в этом городе повлияли на отношение к происходящему. Но мы, дети, не обращали большого внимания на события. Мы беспокоились только, видя валяющиеся страницы из старых журналов с клеветническими изображениями России и успокаивали себя тем, что теперь там совсем по-другому. Но в целом приключение в неизвестной стране не представлялось нам в очень уж мрачном свете. Однажды отец исчез и вернулся через несколько недель потолстевшим и с животом, видимо, из заключения в дрезденской камере.
Он официально объявил: «Мы едем в Россию».
«Когда?»
«Узнаете!»
«А куда?»
«–»
«Насколько?»
«–».
Появился Полянский, мужчина, который должен был давать нам первые уроки языка в далекой России. Позже мы узнали, куда едем: поселок назывался Обнинское, который через много лет превратился в город с названием Обнинск. И с этого момента мы стали называть себя русскими.
Корнелиус Беттина Клеменс
Детство
Кто же это «мы»?
Корнелиус, год рождения 1933, и два воскресных близнеца Беттина и Клеменс, год рождения 1935 – три ребенка от брака Карла Фридриха Вайсса (по кличке КФ), родившегося в 1901 году, и Хильдегард, девичья фамилия Иоахим, родившейся в 1900 году. И еще сестра матери Кристина, по прозвищу Тунтун, которая примкнула к нам из Берлина.
Мы считали себя мало похожими друг на друга, и лишь позже наши дети и внуки будут все время удивляться сильному семейному сходству. Особенно близнецы были очень разные. Я всегда искал близость к моей не очень нежной матери. Часто я прерывал игру в садике, бежал в дом, искал мать и, увидев ее и лишь крикнув: «Мама!», возвращался обратно. У Беттины и Корнелиуса всю жизнь были трудности с суровой матерью, в особенности Беттина страдала от ее официального и неласкового обращения.
Меня всегда занимал вопрос, что же такое «воспоминания», насколько глубоко перемешаны собственные воспоминания с фантазией и услышанным. Но кое-что я помню, пожалуй, как однозначно пережитое. Так, я вижу себя стоящим у пианино, положа руки на его край, и с восхищением внимательно слушающим музыку, которая извлекалась проворными руками пианистки, репетиторши матери. Я вижу комнату, мебель, я слышу музыку, вспоминаю еще неясное чувство счастья, не помню только лица женщины.
Когда это было? Сколько ребенку должно быть лет, чтобы видеть над краем пианино? Четыре года? На примере многих других воспоминаний я знаю, что моя выходящая из берегов фантазия и неспособность отделить пережитое от придуманного, а придуманное от ожидаемого до сих пор владеют мной и уводят от реального мира. И такими они и были, и сегодня еще есть, все мои «истории», обремененные недостатками сказочника, и вообще всегда говорили: «Опять ты, Клеменс!» В моих высказываниях привыкли допускать только некоторую степень соответствия истине. С такой предпосылкой можно жить, и в таком свете надо рассматривать и мое жизнеописание. В эпоху, когда еще не было письменности, требовался «рассказчик». Речь шла там гораздо меньше о правде или «правде», а больше о форме изложения. Жестикуляция и мимика, подбор слов и выражений было решающим, что сохранилось и сегодня. Много лет позднее в путешествиях на Восток я понял, что такое рассказчик, так как я бывал в гостях у большой семьи в Ливане на их ежедневных семейных встречах вечером с чаем, кальяном и кофе. На незнакомом языке я выслушивал длинные истории, которые мне никто не переводил, но которые, однако, производили на меня сильное впечатление оптически и акустически. Не понимая слов, я наслаждался этими часами; я научился понимать, о каких событиях идет речь. Пожалуй, настоящая ценность рассказчика – уметь захватить слушателя.
Сначала я хочу рассказать об обстоятельствах и условиях жизни нашей семьи. Я был третьим ребенком, появившимся на свет двадцатью или пятьюдесятью минутами – здесь данные немного расходятся – позже моей сестры-близняшки Беттины, и мое появление якобы сопровождали два замечания акушера: «А, да там еще один!» и роженице – «Его вы быстро забудете, фрау Вайсе!». Последнее замечание было связано с очевидно безнадежным состоянием новоприбывшего. В нем было только одно хорошее и однозначно определившее мою судьбу – что врачи могут ошибаться. Опыт, который отчетливо, если и неосознанно, повлиял на меня в моей будущей профессии.
Отец был специалистом в области ядерной физики, в то время плохо оплачиваемым, и поэтому находился всегда в отъездах за приработками и мало замечал меня. Мать была умной и интеллектуальной дочерью священника, первой из семи детей – известно, какую роль это играет в жизни. Она обращалась с детьми по-современному, кладя их неспеленутыми в кроватях на торф. «Сточные воды» обоих должны были удаляться, не требуя вмешательства. Разумеется, дошло и до инцидента. Существенно более тяжелая сестра села голой попой на мое лицо. Я чуть было не задохнулся. Только случай спас меня.
Мама не была той, которую называют нежной матерью. Ее ласки и внимание были очень редки.
Взаимной нежности не существовало в нашей семье. Она использовала ласки и внимание в высшей степени экономно, и я вспоминаю, как, сидя на маминых коленях, обнаружил неожиданно великолепные стрелки ее грудей и приподнял их руками вверх. Крепкий шлепок и окрик «Так не делают!» вывел меня из чувства блаженства. Только через много лет, уже в дальнем Обнинском, я испытал похожее нежное чувство, когда почти пятнадцатилетним нес на руках маленькую годовалую Франциску фон Ерценс. Внезапно девочка обвила руки вокруг моей шеи, прижала лицо к моей левой щеке и поцеловала в ухо. Я совершенно не понимал, что со мной происходит. Я просто растерялся. В нашей семье никогда не было взаимных нежностей.
Оба родителя рассматривали написанное и устное слово, занятие музыкой и искусством в широком смысле самыми важными вещами в жизни, только они были масштабом всего. Оба музицировали много и регулярно. Папа замечательно играл на виолончели, хотя и с ужасными гримасами, которые однажды вынудили меня сказать: «Если у тебя что-то болит, зачем ты играешь?» Замечание, не нашедшее понимания. Мать играла на пианино и пела. Игра на фортепьяно всегда производила на меня сильное впечатление, и я вырастал под влиянием виолончельных сонат Брамса, сонат Пеппинга и Шуберта. И, естественно, под обольстительными звуками ранних фортепьянных концертов Бетховена и Моцарта, которые разучивались матерью на домашнем пианино под руководством репетиторши. Мама брала также уроки пения. К последним относились голосовые упражнения, так называемые сольфеджио, которые длительно и без оглядки на других разливались по квартире; даже если дети уже пришли из школы, переполненные потребностью высказаться о пережитом. Эти упражнения до-ре-ми-фа-соль никогда не прерывались, чтобы выслушать детей. Как глубоко засела эта обида в детской душе, сказалось только десятилетия спустя, когда я, уже зрелый мужчина, был приглашен на день рождения матери и смог принять его лишь с крайними трудностями из-за работы. И что я вынужден был услышать при моем появлении в материнском доме: «до-ре-ми-фа-соль»!
Мама забыла, что одна ученица берет урок пения в ее день рождения. Занятия прежде всего, безразлично, ожидаются ли гости или нет! Я бушевал, я шумел: «Я не выдержу это, это уж чересчур, я ухожу!» Только с большими усилиями моя первая жена, Сибилла, смогла удержать меня и предотвратить большой семейный скандал. Такая реакция доставила бы Зигмунду Фрейду удовольствие. Пение матери было несколько дилетантским, но впечатляющей художественной силы. Естественно, я заметил это только годами позже, когда сам начал петь. «Зимний путь» Шуберта сопровождал нас всю жизнь, и когда я пел его однажды даже публично, я оформил пение так, как слышал от матери. Я и сегодня непроизвольно плачу, когда звучит «Зимний путь». В пять лет меня посадили на стул перед пианино, и оно завладело мной.
Оба родителя портили нам нервы, исправляя речь. Отец беспрерывно исправлял произношение и выбор слов нам же на благо, как мы теперь понимаем. И он сразу же вмешивался, если один из детей во время своего рассказа вставлял «э…» или «гм». Выражения, начинавшиеся с «я могу» или «я позволю себе», считались невежливым. Разве только, если спросили раньше; тогда можно было сказать: «можно мне…» или «позвольте мне…».
Оба родителя были очень большими любителями иностранных языков. Мама говорила по-английски и по-еврейски, учила русский, а папа посвятил себя французскому языку. Неудивительно, что внимание, нежности и общие мечтания не были в чести. И тогда эту брешь закрыла сестра матери, любимая тетя Тинхен по прозвищу «Тунтун», и положила начало самым нежным и бескорыстным связям между нами обоими, продолжавшимися до ее смерти. Я посещал ее часто в Карлсхорсте, мне разрешали уже в 4 или 5 лет добираться городской электричкой от Бисдорфа до Осткройца, где меня забирали. Я проводил у нее чудесные выходные. У нее был среди прочего граммофон с множеством пластинок. Я не понимал процесса и пытался долгое время выяснить, где тот мужчина, голос которого я слышал. Тунтун ездила со мною также в Восточную Пруссию. У меня отложились два главных впечатления. Мы увидели из нашего окна, как молния разорвала дерево. Когда мы затем подошли к расщепленному дереву, оса забралась в мой капюшон и ужалила меня в щеку. Все забеспокоились, а я наслаждался заботливым отношением Тунтун и прохожих. Другое событие произошло в Пилау на портовом молу. Тунтун закричала: «Посмотри, человечек, там гидросамолет!» Но я не смотрел на него, я и не мог видеть его, так как я искал совсем другое, не то, что Тунтун хотела мне показать. Я смотрел в воду. Еще и сегодня я вижу себя стоящим там и с отчаянием уставившимся в прибрежную воду. Я искал маленький самолет, каким я видел их в берлинском небе. Самолет размером с автобус, который недалеко от меня проплывал с грохотом, не воспринимался мной (так рассказывала Тунтун, которая не могла понять, почему я пристально смотрю в воду под ногами и кричу: «Я не вижу летчика!»). Здесь я вижу трудности освещения событий. Я сам помню только, что я не видел самолета. То, что он прошел в полный рост мимо меня, я знаю только из рассказа возмущенной тети. Кстати, мое прозвище «человечек», дала мне тетя, так как моя слабость, уже отмеченная гнусным приговором, продолжалась и я вплоть до полового созревания оставался меньше и слабее Беттины. Тетя Тинхен приезжала регулярно из Карлхорста в Бисдорф, откуда ей всегда нужно было выезжать очень рано утром в общество «Бакелит», но не без того, чтобы не положить для детей «что-нибудь вкусное» в шкаф в передней. Так как я уже тогда начинал «путешествовать» ночью (позже я стал настоящим лунатиком, совершая регулярные путешествия во время сна), то, слыша шум в доме, просыпался и обнаруживал тетю Тинхен во время утреннего отъезда перед гардеробом, куда она складывала сладости.
«А, ты уже хочешь полакомиться», – кричала она.
«Ну, тебе, пожалуй, придется отказать!»
Она отнимала конфеты и не верила моим уверениям, что я хотел только посмотреть, кто там шумит. Я забирался снова в кровать, и на следующее утро не было никаких сладостей! Почему тетя Тинхен не верила мне?
Я часто болел тяжелым бронхитом. Хрип моего дыхания был предметом восхищения и удивления. Снова я должен был поднимать мою рубашечку, и члены семьи и гости прикладывали уши к моей худощавой верхней части туловища и внимательно слушали внутреннее буйство. Часто меня ставили просто на голову, или я должен был ложиться на кровать головой вниз, чтобы откашляться. Пятилетним я попал на много недель в больницу, где подвергался из-за длительного воспаления легких довольно утомительным обследованиям, которым я безропотно подчинялся. Здесь я настолько подробно познакомился с устройством больницы, что этот опыт уже больше не забыл. Тогда я решил стать врачом и убеждал Беттину последовать мне, кстати, с успехом. Такие слова, как «отрицательно», «рентген», «проба мочи» и похожие, входят теперь в мою лексику, и еще сегодня я помню запах озона мощной рентгеновской аппаратуры, перед которой я должен был очень долго, не шевелясь, выстаивать. Мне вставляли тонкие шланги в нос, захватывая щипцами язык, и задвигали их с открытым ртом в глотку. Это было плохо. Языку было очень больно, но поскольку я не плакал, мне дарили коробку шоколадных конфет. Только тот, кто знавал те времена, может оценить, что это был за подарок. Семье было очень неловко, и это бросало нехороший отсвет на семью – я не хотел назад домой. Я был настолько поражен чистотой, вниманием и нахождением в центре событий, что это выразилось вот таким образом. Естественно, меня все же забрали домой.
Корнелиус был первым ребенком, старше меня на 2 года, и главенствовал. Для него был, видимо, шок – быть внезапно вытесненным из центра интересов. Близнецы – это всегда особое событие, и он оказался в стороне. В противоположность своему в первое время болезненному брату он обладал сильным интеллектом и располагал с самого начала мощными аналитическими способностями, был во всех решениях гораздо яснее и целеустремленнее, чем я, и неудивительно, что вплоть до взрослого возраста всегда говорили: «А, это ты, Клеменс!» Но я восхищаюсь им и сегодня.
Беттина, любимая сестренка-близняшка, до сегодняшнего дня по кличке «засраночка», была явно жизнеспособным ребенком, с таким же интеллектом и аналитическими способностями, как у Корнелиуса. Мы двое были неразлучны, не требуя от матери особого ухода. Мы были просто самодостаточны. Официальная попытка разделить нас из-за введения в школах раздельных девичьих и мальчиковых классов кончилась печально, так как я энергичным отказом и с неожиданным упрямством добился, чтобы меня определили в школе в девичий класс как единственного мальчика. На меня не подействовали даже злые издевательства школьных приятелей. Дразнилка «тили-тили тесто, жених и невеста» мы оба не принимали, и первые грубые атаки, в особенности от одной «грязной свиньи», как мы называли дурного школьного товарища, прошли как-то незаметно. Тем не менее в воспоминаниях у нас остался непонятный страх по пути из школы домой. Догадывались ли об этом родители, мы оба не знаем. Позже – в Роннебурге – я уже больше не настаивал на общих занятиях. По-настоящему наши дороги разошлись только после бракосочетания Беттины. Осталось только нежное обращение «засраночка».
Начнем с первой жизненной фазы в Берлине. Она совпала с ужасным временем нацистского режима. Из того времени я понимал, естественно, немного, хотя и чувствовал, что там происходит нечто зловещее. Первый звук сирены и в невыразимо безнадежном звуке прозвучавшее слово «война» стали настоящим шоком для меня. Когда это было? 1941 год? Так как вряд ли может быть, что я помню о начале войны в 1939 году, когда мне было лишь 4 года, хотя?
Ночные бомбардировки начались позднее и были страшны. Послевоенному поколению трудно понять, что значит необходимость посреди ночи покинуть кровать и отправляться с семьей в подвал. Атмосфера была душной, свист бомб зловещим, а случайные попадания потрясали сердце и душу. Я вспоминаю, как отец постоянно ходил, вооружившись карманным фонарем, «наверх». Что он там делал? Хотел ли он осветить самолеты? Или его вело общее безнадежное беспокойство? Когда отец уходил, от матери передавалась атмосфера страха. Это было просто ужасно. Только однажды бомба разорвалась очень близко. Штукатурка раскрошилась, стены закачались. Самые страшные атаки на Берлин лично мы не испытали. Когда в 1944 году наш дом пал жертвой случайной авиамины, никто не был, слава Богу, в доме. Семьи бы больше не было.
Родной дом, в котором много музицировали и с частыми гостями бесконечно обсуждали, допускал беспрепятственное наше присутствие при том и другом: музыке и беседе. Я вижу себя закопавшимся в кресле, с широко открытыми ушами внимательно слушающим то, что мне еще трудно переварить.
Этот опыт детства, это позволенное слушание породили во мне любовь к языку, к сочинительству и создали, видимо, зародыш к склонности не делать более резкого различия во всех моих мыслях и рассказах между правдой и реальностью, поскольку непонимание и фантазии всегда занимали у меня большое место. Я вспоминаю об одной беседе, я думаю, еще до 1943 года, на которой присутствовал священник Пельхау, и речь шла об ангелах. Еще и сегодня меня пронизывает как молнией, когда я вспоминаю отцовские слова: «Ангелы мужчины, но с грудью как у женщин!». Это последнее слово в непостижимой для меня неприличности так подействовало, что я и слова не проронил об услышанном. Мать взяла меня однажды с собой на урок пения, который она брала где-то в Берлине у госпожи Юлии-Лотте Штерн. Я открыл для себя невообразимый новый мир. Огромные комнаты, обширные прихожие, окна вплоть до потолка, занавесы, несколько столов и столиков, вазочки с фруктами и печеньем, и на заднем плане нечто, что я никогда не видел ранее: рояль. Воспоминание осталось наряду с пением и внушительным помещением, однако засевшим очень глубоко: мне ничего нельзя было взять, ни фруктов, ни булочки. Мать твердо запретила это. И это-то в 1941 или 1942 году. Однако я очень радовался этим часам. Спрятавшись в кресле, я внимательно слушал песни Малера, Хиндемита, Шуберта и Шумана, Малера и Брамса, что я узнал, естественно, гораздо позже.
Значение занятиями музыкой, которые для детей были обязательными, привело мою мать к странному поведению, которое я в ретроспективном взгляде назвал бы некритичным и безответственным. Она послала Корнелиуса, которому было всего 9 лет, после ночной бомбардировки, о которой никто ничего не знал, и прежде всего каковы последствия и в каких районах еще бушевал пожар, городской электричкой одного через весь Берлин на запад на урок клавесина. Какая беззаботность! Долг превыше всего. О событиях в мире мы, дети, узнали только тогда, когда Беттина внезапно временно исчезла, а на ее месте появилась неизвестная черноволосая девочка, но об этом событии ничего не говорили. Гораздо позже мы узнали, что это была еврейская девочка, родители которой благодаря священнику Пельхау, крестному отцу Корнелиуса (а Беттина – это крестница Доротеи Пельхау), скрывали ее несколько недель у нас в доме. Пельхау, друживший с нашими родителями – он прекрасно играл на деревянной поперечной флейте, – был тюремным священником в Моабите и принимал активное участие вплоть до самопожертвования в защите преследуемых (см. его книгу «Die Ordnung der Bedrängten»). Он входил в группу немецкого сопротивления кружка Крейзау, но должен был как тюремный священнослужитель сопровождать приговоренных к смерти бесчисленных противников гитлеровского режима на их последнем пути (см. «Последние часы»). Когда и где наши родители встречались с Харальдом Пельхау, я не знаю, и я жалею, что никогда не поинтересовался этим. Я могу только предположить, что они встретились в связи с религиозным социализмом Пауля Тиллиха, поскольку отец и мать были ориентирована «на Восток», о чем говорит также и то, что мать в тридцатые годы изучала русский. И возможно, это сыграло роль, когда отец в 1945 году решил покинуть американскую зону и перебраться из Тюрингии в Риттерсгрюн.
Харальд Пельхау понял очень рано, если я правильно интерпретирую Клауса Харппрехта, что великие религии не отвечают тем задачами, которые они сами поставили себе. Я, пожалуй, не ошибусь, если подчеркну мысль Харальда Пельхау, что каждый человек должен отвечать за себя сам, если он хочет соответствовать требованиям времени. Что же оставалось ему – лишь бегство (или наступление?) в укрытие, в котором личные моральные и этические представления и взгляд на жизнь казались реализуемыми, то есть в область, где исключительно личные обязательства, мужество и решимость, богобоязнь и понимание того, что только мораль, основа жизни, создает почву, чтобы уйти с неповрежденной душой от надвигающегося безумия и его ужасных последствий. Только здесь, в Моабите, он видел, очевидно, шанс соответствовать своим теологическим и человеческим представлениям. Какое прозрение! Какое жизненное решение! Какая нагрузка для жены Доротеи и маленького сына Харальда! В этом отношении Пельхау никогда не представлялся мне как неземное или даже божественное олицетворение в самой негуманной системе, которую мир когда-либо знал. Он и сам возражал бы бурно против такой интерпретации его персоны, он был для меня скорее олицетворением всех мыслимых представлений морали и этики, которые человечество, с тех пор как оно начало мыслить, исповедовало, надеясь и молясь.
Какую ответственность взяли родители на себя! Ведь поступать так было опасно для жизни. Сможем ли мы когда-нибудь оценить то, что отец и мать совершили в безумном Третьем Рейхе? Я помню лишь, что Корнелиус и я от души радовались, когда девочка исчезла из дома. Она происходила, видимо, из богатого дома и здорово поиздевалась над нами обоими.
Кстати, она – единственная оставшаяся в живых из ее еврейской семьи. Мы узнали в 1956 году благодаря священнику Пельхау, что она живет в Испании под измененным в те годы именем Тина Вайсс. Потом в доме появилась русская девушка Фроня. Родители попробовали, по крайней мере, одной из угнанных молодых восточных работниц обеспечить во время войны достойную человека жизнь. Фроне едва ли было 17 лет, полноватая, невероятно милая, без знаний языка. Мы, дети, приняли ее близко к сердцу. Я смутно вспоминаю, как мама, Беттина и я разыскали странно пахнущие, темные помещения где-то в Берлине, в которых на штангах длинными рядами висела разного рода одежда. Из этих шмоток мы выбрали одежду для Фрони. Это было реквизированное еврейское имущество. Как смогли, родители справились с этим.
Как-то однажды в 1942 году мы отправились в бесконечную поездку по железной дороге в Кенигсберг к бабушке и дедушке-«дедаде», который наводил на нас страх главным образом своими устрашающе большими руками и бородой пучком. В этом доме пастора нельзя было говорить, если тебя не спрашивали, что мне с моим болтливым характером и привычкой к домашней непринужденности очень тяжело давалось, да и в принципе было невозможно. К этому еще добавилось за общим столом, когда «дедада» обратился ко мне со словами, окрашенными восточнопрусским произношением: «Клеменс, помолчи, ты можешь только тогда говорить, когда тебя спросят, а тебя никто не спрашивал!» Это «а тебя никто не спрашивал!» – слова, которые у нас не звучали дома, – ранили меня настолько глубоко и надолго, что я тайком покинул дом и убежал сквозь зоопарк Кенигсберга к тете. Естественно, меня выследили и вернули. Обратная поездка из Кенигсберга связана тоже с очень ярким воспоминанием, проникшим глубоко в подсознание интонацией и таинственной атмосферой, а именно вопросом попутчика:
«Вы беженцы?»
и таким же пугающим шепотом матери:
«Еще нет!».
Мне кажется, Корнелиус и Беттина вовсе не заметили такие отмеченные особым настроением замечания. Только месяцы спустя в связи с эвакуацией из Берлина, во время ожидания на Лейпцигском главном вокзале, мать указала нам на то, чего не могли объяснить ее слова: «Те люди с рюкзаками это беженцы!».
В том же самом году мы побывали в гостях в Риттерсгрюне в Рудных горах. Я был в восторге от гор, в особенности от «Богемского двора», маленькой гостиницы у бывшей границы с Богемией. Маленькие комнаты с низкими окнами, клетчатые занавески, также клетчатое постельное белье, много куриц и великолепное спокойствие. У меня были еще большие трудности с моим бронхитом, однако он здесь явно ослабевал.
В 1943 году Берлин эвакуировали. На протяжении всей жизни я сердился, когда нас называли «эвакуированные». Эвакуировался Берлин, а не люди. И тут заметны последствия отцовского «языкового террора», и неудивительно, что я, обращавший внимание везде и всю жизнь на правильный язык и формулировки, часто наталкивался на непонимание.
В 1945 году, из-за угрозы авиационных налетов, мы отправились без отца в Рудные горы в Ритерсгрюн, чтобы прожить там два года в стесненных условиях как «чужаки», как говорили про нас. Ритерсгрюн оказался деревней вдоль вытянутой улицы с маленькой квадратной церковью, с крохотной железнодорожной станцией узкоколейной железной дороги из Грюнштедтеля, которая здесь же и кончалась, с большим лесом и отвесными склонами, с большим количеством зелени, домашней птицы и с великолепным воздухом. Здесь люди говорили на другом языке. Он приятно звучал в ушах, мягко, мелодично и соблазнял подражать. Уже первый день в маленьком деревенском доме, расположенном на Хаммерберге, возбудил мою фантазию, так как, хотя он был двухэтажным, но на верхний этаж можно было зайти с горного склона как на первый этаж, что выглядело довольно странно и дало повод для путешествий в мою страну мечтаний. И эти маленькие и низко посаженные окна! Из них можно было выглядывать не вставая на табуретку. Просто рай! Однако первый же день кончился катастрофой: я мылся вечером сначала в маленькой раковине, потом ноги в эмалированном ведре и продавил большим пальцем его ржавое дно. Небольшое наводнение вызвало у матери непонятную истерику. Сегодня-то мне ясно, что ситуация в чужом доме благодаря милостивому терпению дальних родственников, положение в стране, да и еще с тремя детьми предъявили матери просто чрезмерные требования. Но был доброжелательный двоюродный дед Пауль, радовавший детей резьбой, и двоюродная бабушка Мартель, сестра умершего в 1955 году дедушки по отцовской линии, которая при всегда мерцающей плите вязала и с благосклонностью и рудногорским диалектом дала детям то, чего они всегда неосознанно искали: нежность, любовь, расположение и внимание. «Скажи мне, что тебя тяготит!» или «Приходи, если тебе чего нужно». И ее любимое: «Отзываться дурно нехорошо», если дети насмехались над страной и людьми. Замечательные люди, которых мы нежно любили и почитали.
Конечно, школа продолжалась и здесь. Необычным был диалект, который, однако, воспринимался мной как очень приятный и достойный подражания. Школа находилась в долине, по которой вытянулась деревня. Надо было пересечь узкоколейную железную дорогу, по которой маленький поезд с паром, чадом и свистом прибывал из Грюнштедта в Риттерсгрюн несколько раз в день, и ручей Пёльбах с форелью и жирухами. Школа была светлая и вместительная, но, разумеется, перемена школы для нас не прошла так просто, поскольку нас, с берлинским диалектом, поначалу дразнили как «чужаков». У Беттины и особенно у Корнелиуса не было никаких трудностей найти себе друзей, мне было сложнее. Сильная привязанность к Беттине привела к тому, что я легче общался с девочками. Меня не тянуло дружить с мальчиками. Я был чересчур труслив и неспортивен, боялся каждой скалы и каждого ущелья, был слаб физически и избегал любой конфронтации – поведение, которое сопровождало меня всю жизнь. Я искал и нашел дружбу с одной девочкой, посредником была Беттина. Моим миром были кукольные театры и кукольные коляски. В это время Корнелиус обследовал близлежащие горы со скалами и нашел друга, к которому был очень привязан. Саму школу я едва ли помню, впрочем, и всю мою жизнь, в том числе в Риттерсгрюне и Обнинском, я едва ли воспринимал школьные дела, а сохранял в памяти лишь яркие моменты, причем уже очень рано проявился мой интерес к деталям и к наблюдению «мелочей». При этом, к моей неожиданности, не видел окружающего мира либо просто не интересовался им. Я вообще не помню школьных товарищей, их лиц, имен. Только один-единственный преподаватель остался в моей памяти: господин Улиг или Улиш. Он любил арифметические задачки в качестве тренировки. Он спрашивал: «2 × 8–5 × 12: 2 + 10 × 3 – 20 + 5, что получится?». И тот, кто первым называл ответ, получал «5».
Я любил эти задачи, они будоражили меня. Я заметил, что я вовсе не считал в голове, и чем чаще такие задачки задавали, тем интуитивнее понимал меняющиеся арифметические ходы и, не давая самому себе отчет, находил ответы. Анализы, теоретические соображения, точные расчеты не были моей сильной стороной. Достаточно часто я ошибался, но неожиданно давал также правильные ответы. Школа сама по себе оставила немного впечатлений.
Время проживания в деревенском доме на Хаммерберге быстро закончилось. Помещений было недостаточно. Доходило до разногласий с тетей Лизбет. Решение нашли в переезде из Риттерсгрюна, на виллу Штернкопф с лесопилкой и подворьем. Владельцами были два смертельно враждовавших брата. Младшего было не видно. Старший руководил лесопилкой, был строгим мужчиной, которого мы, дети, боялись. Мать, пожалуй, тоже, так как она заботилась о всеобщем спокойствии в доме, в котором семья занимала три помещения на верхнем этаже с окнами на улицу. Драгоценностью этой квартиры была многоуровневая, покрашенная в серебряный цвет чугунная великолепная печь с несколькими маленькими полочками для подогрева чая или кофе. Кроме того, большой эркер указывал на север. Я, как ни странно, не помню кухню, хотя уже в это время с едой было плохо и она приобретала важное значение в жизни. Я вижу только стол, на котором стояли почтовые весы. Они служили для ежедневного взвешивания хлебного пайка на утренний завтрак. Естественно, я знаю, что нельзя говорить «вешать», а надо «взвешивать», достаточно часто отец порицал ошибочные понятия.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?