Текст книги "Новогодние и другие зимние рассказы русских писателей"
Автор книги: Сборник
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
IV
– Чтобы объяснить тебе всю эту историю, необходимо начать с начала, – сказал он и, подвинув ко мне одно из кресел, уселся на него, оперся обоими локтями на колена и подставил обе руки под подбородок.
– Помнишь, мы расстались с тобой в мае. Была цветущая весна, и ты отклонял меня тогда всеми силами своего красноречия от женитьбы. Согласись, что моя невеста, а затем моя жена, необыкновенно гармонировала с этой весной; что она была нежна, как ландыш, и очаровательна, как скромная, благоухающая фиалка. Но не подумай, чтобы меня соблазняла прелестная форма ее тела… Нет!.. Наши души любили друг друга…
При этих словах пол подле моего кресла как-то странно, особенно треснул. Но я не обратил тогда на этот треск внимания. Трещал пол, трещала мебель… Все, очевидно, ссыхалось и коробилось от времени в этом старом доме.
– Я и жена моя, – продолжал рассказ свой Константин, – были твердо убеждены, что мы созданы друг для друга… и притом я должен теперь открыть тебе одну из наших семейных тайн.
Он потупился и продолжал свой рассказ с очевидным смущением:
– Ты, вероятно, помнишь, что я, еще бывши студентом, избегал цинизма и сладострастия, которому вы все чуть не поклонялись…
– Еще бы этого не помнить! – вскричал я. – Тебя мы все прозвали «стыдливой девственницей»…
Он начал кивать головой и прошептал так тихо, что я едва мог расслышать, что он сказал.
– Я и теперь, – прошептал он, – остался таким же…
Я удивленно посмотрел на него.
– Как же? – вскричал я. – Ведь ты был женат?.. Стало быть… И жена твоя?..
Он ничего не ответил и только молча опять кивнул мне.
Я с удивлением посмотрел на него, и, признаюсь откровенно, у меня даже в душе шевельнулось какое-то озлобление и презрение к нему. «Бедная Еля, – подумал я (так он звал свою покойную жену, которую звали Еленой Борисовной), – ты умерла, не испытав счастья быть женщиной и матерью».
Но это чувство или, скорее, настроение скользнуло, как тень. Я припомнил эту Елю, взглянул на большой акварельный портрет ее, который стоял передо мной на письменном столе, и подумал: «Ты и в жизни была нежной, полувоздушной красавицей фиалкой, каким-то бесплотным, полуфантастическим существом». Признаюсь откровенно, я не сочувствую таким созданиям. По-моему, каждая вещь должна согласоваться с ее назначением или, правильнее, с ее употреблением. Человек вполне нормальный, правильно организованный, здоровый и вполне уравновешенный – вот мой идеал, если только нужны в жизни идеалы.
– И знаешь ли, – сказал Константин, – такая жизнь мне кажется совершенно нормальной и правильной.
– Следовательно, природа, по-твоему, должна быть переделана и человечество рано или поздно должно прекратить свое существование?
Я вскочил с кресла, прошелся по комнате и затем снова опустился на прежнее место. Такие мысли и воззрения сильно волновали и возмущали меня тогда, да и теперь возмущают.
– Человечество, – сказал покойно Константин, – никогда не прекратится. Оно будет существовать до кончины мира… Нет, я говорю о званых и избранных.
– К последним ты, наверно, и себя причисляешь?
– Я причисляю к этой категории всех, которые поняли всю мерзость нашей земной, прозаической жизни и кто верит в иную, свободную и правильную, нормальную жизнь.
– Ну, я в нее не верю, – сказал я.
И как только я успел проговорить последнее слово, в то же самое время, направо, в темном углу, раздался явственный глубокий вздох. Я вздрогнул и вскочил со стула.
– Кто там? – вскричал я невольно.
Он пристально посмотрел на меня и улыбнулся.
– Это идеальное, – тихо сказал он, – переходит в реальное, чтобы дать тебе знать о своем присутствии…
Я помню, как при этом у меня явилось опять стеснение в груди, как от кошмара, и мне страстно захотелось бежать дальше от этого места, из этой комнаты, оклеенной старым, почерневшим дубом, и всей ее странной обстановки. Но я призвал на помощь все присутствие духа и сказал ему:
– Послушай! Я ясно слышал вздох, человеческий вздох… Там, в том углу, кто-то есть…
Он медленно встал со стула, взял лампу и с улыбкой сказал:
– Пойдем посмотрим, есть ли кто-нибудь там или нет?
Он сказал это с таким спокойствием, с такой самоуверенностью, что я пошел за ним, хотя чувствовал, как сердце сжимал невольный ужас.
Мы осмотрели угол: там никого не было.
«Может быть, – подумал я, – этот вздох раздался в соседней комнате», – и я посмотрел на дверь, ведшую в эту комнату.
Он как будто угадал мою мысль и, отворив эту дверь, вошел в нее, высоко держа лампу над головой.
В этой комнате тоже никого не было.
Мы молча повернулись, вошли снова в кабинет и уселись на прежние места.
V
– Послушай! – сказал тихо Константин. – Случалось ли тебе испытывать сильное чувство недовольства жизнью, недовольства своим бессилием?
Я весь еще был под впечатлением случившегося и не вдруг мог ответить.
– Последнее, – сказал я, – действительно случалось, но недовольства жизнью я никогда не испытывал… Были, признаюсь, очень трудные времена… Но я боролся и горжусь своей борьбой.
– Нет, нет! – прервал он меня. – Я не об этом спрашиваю. Случалось ли тебе испытывать такое чувство, что у тебя как бы руки связаны… Наука ограниченна, искусство еще более… Жизнь наша… также ограниченна… Куда ни взглянешь – везде предел, везде преграда… Ты как будто в громадной темнице… Посреди обширного мира, посреди всей вселенной – и ты связан.
– Нет, такого чувства я не испытывал, – сказал я, – и думаю, что никогда его не испытаю, потому что… я умерен в своих желаниях и никогда не ищу и не добиваюсь того, чего не могу получить… что не лежит в самой природе вещей и в их порядке.
Он пристально посмотрел на меня, пожал плечами и сказал тихо и робко:
– Я искренне сожалею о тебе… Я, напротив, часто желал бы быть каким-нибудь магом… чтобы меня не связывали условия времени и пространства… чтобы я был полный властелин материи… Кстати, веришь ли ты в существование времени и пространства?
– Этого вопроса я никогда не касался и не коснусь… Это чистейшая метафизика.
– Напрасно… Это чистейший реализм, до которого Кант дошел своим глубоким мышлением… а не случалось ли тебе испытывать другое чувство: когда ты был сильно возбужден, взволнован чем-нибудь, то у тебя сердце как будто освобождалось из груди, билось восторженно и сильно… Тогда тебе хотелось всех любить и обнять весь мир…
Я молча отрицательно повертел головой.
– Я всегда, – сказал я, – избегал всяких фантазий и гордился и горжусь трезвою жизнью… жизнь и наука имеют свои законы. Надо им подчиняться, необходима дисциплина науки.
– И тебя никогда не связывала эта дисциплина?
– Никогда!
– Даже в детстве ты ничем не увлекался?.. Сказки тебя не занимали, изящная литература тоже: я помню, с каким пренебрежением ты относился к романам, которыми мы зачитывались… Но что же тебя занимало и занимает до сих пор в жизни? Я помню, как ты в студенчестве все читал «Журнал общеполезных сведений» и делал из него выписки; ведь был такой журнал?
– Да, был…
– Помню, занимало тебя финансовое право и технология… Когда у нас открылся камеральный[74]74
Камеральные науки – термин, в настоящее время вышедший из употребления; возник в Германии в XVIII в. и обозначал совокупность знаний, необходимых для управления государственным имуществом.
[Закрыть] факультет, ты сейчас же перешел в него и меня перетащил.
– Разве ты раскаиваешься сейчас в этом?
– Н… нет, – отвечал он, – университетская наука не имела на меня почти никакого влияния… Я образовал себя сам, помимо университета… Но я все-таки удивляюсь тебе и никак не могу понять…
– Чего?
– Как можно прожить всю жизнь с такими взглядами и чувствами.
– Видишь, я прожил!..
– Ничем не увлекаясь, ничему не веря и не тяготясь жизнью?
Мы молча несколько мгновений смотрели друг на друга, и мне показалось, что он начал к чему-то прислушиваться.
– Ты слышишь? – спросил он меня чуть слышно.
Но я ничего не слыхал. «Он галлюцинирует, – подумал я, – пожалуй, и я поддамся той же галлюцинации».
И в то же мгновение я услыхал где-то вдали чуть слышную музыку. Что это была за музыка – я не мог разобрать, но я ясно слышал гармоническое сочетание слабых звуков и начал прислушиваться. Оно стало слышнее, явственнее, так что я мог ясно разобрать, что это где-то вдали играет рояль. С каждой минутой я слышал лучше, отчетливее. Да, это играет рояль.
– Ты слышишь?! – спросил он меня. – Слышишь?
Я молча кивнул головой – и в то же время почувствовал, как опять давешнее стеснение и волнение овладели мной. Но это волнение было несколько иное. Страх не так ясно действовал теперь на меня, и эта музыка мне удивительно нравилась. Она была до крайности мелодична и оригинальна. В ней не было отрывистых, резких звуков. Все сливалось в удивительно нежную, невыразимую мелодию.
– Кто это играет? – спросил я.
Он ничего не ответил и молча, с страстным, восторженным взором слушал чудную музыку. Я повторил вопрос.
– Она!.. Еля!
Я почувствовал, как холод пробежал по моей спине. А музыка продолжалась десять-пятнадцать минут. Она то усиливалась и как будто приближалась, то снова умирала или, лучше, удалялась. Это было что-то новое, оригинальное, какая-то соната или каватина. Порой вдруг эта чудная игра затихала, останавливалась и затем, после короткого перерыва, снова начиналась такими нежными, едва слышными звуками, точно далекая эолова арфа. Затем эти звуки росли, крепли, переходили в форте, но это форте не поражало своей силой. В нем не было ничего повелительного. Оно было страстно и глубоко.
Под эту музыку я обдумал все, что тогда происходило в моем присутствии и что так глубоко взволновало и напугало меня. Помню, я пришел к заключению, что я точно так же, как и Константин, сделался жертвою галлюцинации. У него эта галлюцинация развилась долгим упражнением и затем передалась мне с такой же силой и ясностью, как и полная действительность. Помню, что под конец эта музыка не возбуждала уже во мне никакого страха, что я слышал ее с полным удовольствием, и даже пожалел, когда она замолкла.
Она прекратилась не вдруг. Она начала ослабевать, прерываться на более и более долгие промежутки и наконец совсем замолкла.
Мы оба сидели молча и ждали. Наконец Константин закрыл глаза рукой и опустил голову.
Когда он снова поднял ее, на глазах его как будто были слезы.
VI
– Объясни же ты мне, пожалуйста, – вскричал я, – что же все это значит?
Он не понял моего вопроса и смотрел на меня с недоумением.
– Кто это играл на рояле? – дополнил я мой вопрос.
– Ты хочешь слышать объяснение? – спросил он.
– Да, я желал бы слышать его.
Он прошелся по комнате, опустился на один из диванов и тихо начал говорить:
– Ты, вероятно, знаешь, что весь мир состоит из колебательных движений, из колебаний невидимых и непостижимых для нас частиц…
– Хотя не знаю, но с охотой готов это допустить.
– Эти движения продолжаются в бесконечность, но только мы их не замечаем… Мы не видим этих колебаний, если они продолжаются меньше одной десятой секунды. Эти колебания могут быть индивидуальны, то есть соединяться в группы, принадлежащие каждому человеку. Они носят все свойства этого человека, весь его характер… Они могут быть громкими, ясными почти для всех ушей или неслышными для самого тонкого музыкального слуха. Они могут быть добрыми, любящими или злыми, пугающими. Все явления мира материального и духовного и сам человек выражаются в этих колебаниях… Понял ты меня?
Я молча кивнул головой.
– Пойми же, что эти колебания совершаются с удивительной, непостижимой быстротой. Этой быстротой они преимущественно отличаются от наших колебаний здешнего материального мира. Наши глаза и уши приспособлены к колебаниям сравнительно очень медленным. Быстрые, частые колебания принадлежат тому миру, который мы называем «невидимым», и действительно, он невидим для наших глаз, но он существует.
Последние слова он произнес тихо, как бы не доверяя мне и не решаясь передать то, в чем он убежден и святость чего я могу нарушить моим неверием, и замолк.
Я думал, что его объяснение кончено. Но он быстро поднял голову и резко сказал:
– Те колебания для нас чужды. Да, да! Они болезненны для нас. Вот почему ты испытал кошмар, стеснение в груди, когда они являлись тебе. Но я к ним привык… Боль ощущений заглушается радостью, что я ее увижу… ты понимаешь? Я чувствую грубость наших ощущений, и мне страшно больно заставить ее переводить из колебаний тех высоких тонов, которые ее окружают там, переводить в мир наших, низких, грубых колебаний… Но, любя меня, она это делает… и этого мало: вихревыми колебаниями она захватывает частицы из окружающего нас материального мира, и мы нашими грубыми глазами видим то, что она выделяет из ее нематериального мира. Ты понимаешь, каких страшных усилий стоит ей сделаться доступною для наших чувств. Но я узнаю ее присутствие, я привык к этим более тонким и быстрым колебаниям. Я слышу, например, что она теперь невидимо здесь, около меня…
Я посмотрел на него с недоумением и в то же время почувствовал опять страшное стеснение в груди и непреодолимый ужас. Мне почудилось, что действительно около нас кто-то есть, кто-то присутствует невидимо, а он продолжал свои объяснения.
– Вот! Вот! – говорил он. – Слышишь? Слышишь? Она говорит мне.
Но я ничего не слыхал.
– Бывают дни, когда она постоянно со мной, целый день и вечер со мной. Но бывают дни, когда она исчезает… Скучные, тяжелые!.. Тогда все во мне как будто опускается, все предметы как будто в тумане, как будто покрыты черным флером, черной дымкой, и это продолжается иногда целые недели, месяцы – тяжелое, убийственное состояние! Когда она со мной, то мне бывает так же тяжело дышать, меня давит, мое сердце почти совсем не бьется, пульс останавливается; но я терплю, я выдерживаю эти материальные, телесные мучения, потому что перед этими мучениями ничтожны те страдания убийственной тоски, которая накрывает меня в ее отсутствие… Я знаю, что надо выдержать, надо преодолеть мою непривычку к ее быстрым колебаниям, эту потребность моей ничтожной земной оболочки… Ах, поверь, что в этих быстрых колебаниях скрыто все, все – гениальные мысли и чувства. И вот почему так трудно их выдержать… Вот почему гениальность и сумасшествие так близки друг к другу. Наша материальная оболочка, наше тело не может выносить этих быстрых колебаний, в которых выражается и высшая мудрость, и высшее чувство…
Он опустил голову, сделал какое-то судорожное движение рукой и быстро, отрывисто заговорил:
– Вот! Вот! Она шепчет мне. Она говорит мне о каком-то подарке.
И он весь потянулся, лицо его приняло страдальческое выражение. Он припал головой к столу, и тихий, жалобный стон вырвался из его стесненной, сдавленной груди.
– Вот! – проговорил он. – Смотри!.. Вот!
И он быстро поднял голову. И в то же самое мгновенье я услыхал, что что-то упало перед нами на стол. Я вздрогнул и вскочил со стула.
На бумагах, которые лежали на столе, очутился маленький букетик из ландышей, фиалок и мирт.
Он с трудом дышал. Он схватил меня за руку и прошептал с усилием, припав головой к моей руке:
– Ах, если б ты знал, как это трудно, тяжело… вынести… И вот… вот почему мы так редко, как бы случайно, видим невидимое. А оно есть… оно кругом нас…
И как бы в подтверждение этих слов раздался резкий удар в оконное стекло, точно будто кто-то бросил небольшим камнем в это окно. И при этом стуке на меня напал такой страх, что я опрометью бросился вон в соседнюю комнату. Там было пусто. Я опомнился и вернулся назад.
Очевидно, что возбуждение моих нервов достигло своей вершины. Я опустился на один из диванов, закрыл глаза руками, закрыл уши, чтобы ничего не видеть и не слышать, и так просидел минут пять или десять.
Волнение утихло. Рассудок вернулся. Я открыл глаза. Константин по-прежнему сидел на месте, опустив голову. Он держал в обеих руках букетик живых цветов и, как мне показалось, нежно целовал его.
Я потихоньку встал и подошел к нему. Он протянул ко мне букетик. Лицо его все дышало восторженностью. На глазах блестели слезы.
Я машинально взял из его рук цветы и стал рассматривать их. В них не было ничего необыкновенного. Необыкновенно было только то, что они были совершенно свежие, живые, а на дворе был декабрь, было Рождество.
Впрочем, они могли быть принесены из какой-нибудь оранжереи… Но кем и как?..
VII
Был уже первый час ночи, когда я ушел к себе наверх, в ту комнату, в которой я спал днем. Там была приготовлена мне постель. Константин проводил меня и пожелал мне доброй ночи.
Он был, очевидно, страшно утомлен, как бы разбит, с трудом двигался и говорил.
Когда я остался один и начал раздеваться, то я думал, что ко мне опять явятся ночные страхи, стеснение в груди. Но этого не было. Я почти тотчас же заснул, как только опустился в постель, и проспал всю ночь как убитый.
Утро было морозное и туманное. Клубы этого тумана окутывали все кругом, и все представлялось в каком-то странном, фантастическом виде.
Константин был очевидно болен. Он был бледен, угрюм, молчалив, и ни на какой разговор нельзя было его вызвать.
Я простился и уехал. Когда я оставил усадьбу Палаузова, то на меня напало совсем другое настроение. Я стал обдумывать все, что я видел и слышал, и пришел к заключению, что все это было дело внушения и поразительной, чудовищной галлюцинации. Я жалел, что на другой день не посмотрел на те цветы, которые явились на его письменном столе накануне. Я был убежден, что эти цветы в действительности не существовали.
Остальное все легко объяснимо.
Прошло шесть или семь лет.
Один раз, зимой, я был в клубе и встретил одного из знакомых соседей по деревне, помещика Галявкина.
– Слышали вы? – спросил он меня. – Наш сосед Палаузов… Константин Никандрыч?
– Что такое?
– Сошел с ума.
– Не может быть, – вскричал я.
– Я видел его сегодня в Центральной больнице. Он говорит страшную чепуху, бормочет несвязные слова, никого не узнает и бросается почти на всех, кого увидит.
«Не выдержал!» – подумал я.
1895
Екатерина Краснова (1855–1892)
Елка под Новый год
I
Старый год приходит к концу и собирается в далекий путь, на молодую планету, где ему суждено снова ожить и быть молодым годом.
Мороз крепнет и растет. Он сковал могучую реку; он покрыл сединами молодые деревья и молодые головы; он чувствует свою силу, и высоко простирает ледяные руки, и смело заглядывает серебряными очами в окна самых великолепных домов, и рисует причудливые узоры на зеркальных стеклах, на величавых колоннах.
И смотрит он, старается разглядеть роскошные залы и людей, которые в них обитают. Но кружева занавесок и листья чужеземных растений, зеленеющих ему в насмешку, не дают проникнуть в глубину великолепных жилищ, заморозить их пронзительными взглядами. В досаде трясет мороз седой головой, осыпает искристым инеем балконы и решетки и идет гулять по узким улицам, где накопляется без помехи блестящий снег, где низенькие дома приветливо подставляют ему маленькие окошки. Нагибается мороз, ползет и заглядывает в подвальные этажи.
И серо, и темно, и бедно, и тесно. Не на что смотреть. И вдруг блеснуло морозу что-то светлое и сияющее. Испугался он, съежился… Не светлый ли луч проник в темное царство, – светлый луч горячего солнца, который прогонит его, растопит бесследно?.. Но это был не светлый луч: то было светлое детское личико, маленький розовый цветочек, распустившийся за тусклым стеклом в темном подвале. Ребенок сидел у окна и, прижавшись к стеклу, смотрел на суровую улицу и смеялся. Смеялись голубые глазки, и влажный ротик, и ямочки на щечках.
Наклонился старый мороз и поцеловал окно, и от его поцелуя чудные листья и цветы из блестящего льда покрыли тусклое стекло. И смеющееся личико скрылось за их сверкающим узором.
II
В темной комнате мрачно и печально. Но ребенок освещает ее, оживляет и наполняет своим нежным весенним щебетаньем. Мать сидит тут же. Часто она отрывает глаза от работы, обращает взгляд на свое маленькое солнышко, и ее истомленное лицо озаряется его отблеском. И долго-долго она сидит и шьет, пока последний луч короткого зимнего дня не уходит из глухой улицы. Огонь зажигать еще рано. Она берет ребенка на колени, крепко-крепко прижимает его к себе, и сама прижимается губами к его теплой золотой головке, покрытой пушистым шелком младенческих кудрей.
Что бы ни случилось, эти щечки останутся розовыми, эта головка будет всегда тепла, и маленькое тельце сохранит свою полноту и нежность. Скорее она умрет от непосильной работы, чем… Умрет! А что тогда? Что тогда будет с ее крошечным родным мальчиком? При одной мысли об этом слезы капают на детскую головку.
– Мама, не плачь, – моя мама! Мама, расскажи мне про елку!
И она в сотый раз рассказывает сказку про елку, – про сказочную елку, что бывает только за горами, за долами, у богатых детей, и сияет бесчисленными свечами…
– Сколько свечей? – спрашивает ребенок. – Много? Пять? Две?
– Да, две, и еще больше… Много-много…
Сгущаются черные тени; темнее и темнее в маленькой комнате; детские глазки закрываются, и, убаюканный сказкой о чудесной елке, ребенок засыпает и видит ангельские сны… И спит он спокойно как птенчик в родном гнезде…
Грудь у матери ноет и болит, но она ничего не чувствует, кроме воспоминаний, которые впились в ее бедное сердце, и терзают, и гложут его…
Темно. Она не видит своего мальчика; она слышит только его ровное дыхание и ощущает его мягкие волоски под своей рукой… И у него были волосы мягкие как шелк, но только не золотые, а темные-темные… Он был сильный и стройный; на его могучую руку она опиралась с гордостью и верой; на его груди покоилась ее голова, как птенчик в гнезде… И лежит он холодный в мерзлой земле, и лежит на его груди земля, все та же земля, и глубокий снег… Ничего он не слышит, ничего не видит… Нет его! Нет и никогда не будет…
Давно ли? Всего три года тому назад… Он был молод, он любил так горячо и так смело! Он верил, что все удастся и устроится; он целовал ее, и она верила… Только быть вместе, и все будет хорошо! Но нет его, нет и никогда не будет…
О, эти несчастные, слабые руки! Вы бессильны защитить маленького мальчика, если придет беда; вы годны только на жалкую, ничтожную работу… О, если б быть не здесь, в этом огромном, чужом городе, в этом страшном океане, где заблудилась она со своим ребенком, где надеялась когда-то завоевать будущность вместе с ним…
Но нет его, нет и никогда не будет…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.