Текст книги "Хлебозоры"
Автор книги: Сергей Алексеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
7. Женихи-невесты
После армии я стал работать лесоводом в районном лесничестве и поэтому жить перебрался в поселок Мохово, за пятьдесят верст от Великан, куда мы ездили когда-то с дядей Федором проходить медицинскую комиссию. Райцентр к тому времени разросся, расстроился, поглотив в себя несколько ближних деревушек; в начале шестидесятых сюда хлынули жители многих неперспективных сел, хотя их намеревались перевозить на центральные усадьбы колхозов; сюда же ехали рабочие леспромхозов, которые один за одним закрывались, смахнув все строевые леса в районе. Одним словом, народ срывался с обжитых мест и в большинстве оседал в Мохове, гуртился тут, словно стадо в ненастье. И получался райцентр чем-то средним между городом и деревней. Улицы хоть и прямые, с деревянными тротуарами, а дома на них – сплошная мешанина: рядом с трехэтажником из силикатного кирпича какая-нибудь деревянная завалюха, дальше широкие, как ангары, бараки, потом брусовые дома в два этажа – считай, те же бараки, только друг на друга поставленные. И редко где увидишь хороший крестьянский дом с ухоженным двором и высокими крытыми воротами. А если и увидишь, то дальше калитки не сунешься – псы на цепях по проволоке ходят, того и гляди живьем сожрут. Зато во все другие дома заходи в любое время, у иных не то что ворот, а и забора вокруг нет. Вышел из квартиры и сразу на улице. Но только в эти дома заходить особенно не хотелось: в подъездах, в общих барачных коридорах, чем-то похожих на нашу великановскую конюшню, в любое время года стоял запах, которого не встретишь ни в городе и ни в деревне, – запах гниющего в нечистотах дерева. Народ в Мохове долго не задерживался, срывался и ехал дальше, цепляясь кто за городскую жизнь, кто за прежнюю, деревенскую, однако на смену приезжали другие, больше количеством, и такому коловращению не было конца.
Сначала я поселился в бараке недалеко от лесничества, но когда загулявшие вербованные сожгли его, едва успев спастись, пришлось идти на постой к Степану Петровичу Христолюбову, брату дяди Лени. Степан Петрович предложил сам. Однажды он пришел в лесничество, поспрашивал меня о Великанах, о моей матери, о брате, вздохнул как-то со всхлипом и сказал:
– Айда, тезка, ко мне. Нечего по чужим людям-то… Да и по столовкам ходить не дело.
Бывшему великановскому начальнику было уже далеко за семьдесят, но ходил он прямо, развернув плечи, во всех дверях косяки головой доставал, говорил неторопливым басом, и рассказывали, будто на каждое лето уезжает бригадиром на лесосплав. Его трудно было бы назвать стариком, если б не лицо, словно изрубленное глубокими продольными морщинами, и не белые от седины волосы.
– Мохово – это тебе не Великаны, – говорил он. – Здесь надо гнездами жить. Народ-то ишь какой, барак спалили…
Жил Степан Петрович в хорошем доме со двором и усадьбой среди нескольких таких же домов – на островке, оставшемся от деревеньки, полузатопленной районными новостройками. Многочисленные его сыновья давно выросли и разъехались: одни погибли на фронте, другие жили по городам, поселкам и деревням во всей округе. Нарожавшая их Екатерина Савельевна состарилась скорее мужа, согнулась почти пополам, однако была еще крепка на ногу, ходила по улицам быстро, почти бегала, за что получила прозвище Вертолет. Бывало, ее только что видели в одном конце Мохова, как она тут же оказывалась в другом. Думали, что Савельевна летает, как на крыльях, чтобы везде поспеть, а она просто тихо ходить не могла, торопилась, перебирая ногами, чтобы не упасть. Ближе к зиме она собирала сидорок и отправлялась гостить к сыновьям, от одного к другому, из села в город, потом опять в село и так по этому большому кругу ходила до весны. А с половодьем, отправив Петровича на лесосплав, она совершала малый круговорот, по ближним деревням, где нянчилась с внуками от посевной до уборочной. Так что в избе Христолюбовых было хоть и обжито, но пустовато, и старики редко оказывались вдвоем под одной крышей.
Я поселился у Степана Петровича и сразу ощутил родной, великановский дух в его избе. Всю зиму мы жили вдвоем, сами стряпали, топили печь и раз в неделю – баню, а иногда вечерами сидели за столом и писали письма. Вернее, писал только я под диктовку старика, и как-то само собой получался разговор, в котором, кроме нас двоих, был третий человек, кому писалось. А это были сыновья Петровича, его старуха, какие-то незнакомые мне люди из разных городов и малознакомые из соседних сел. Получал он писем не меньше, чем писал, и когда не приходило ответа подолгу, мы писали повторные. Начинались они все одинаково: «Здравствуй (к примеру), Агафья Яковлевна. Прими поклон от Степана Христолюбова…» Дальше Петрович сообщал, что беспокоится, что в ожидании письма не спит по ночам, а то просыпается и лежит до утра с открытыми глазами, думает и вспоминает прошлую жизнь, и что порой делается так неспокойно на душе, будто родного человека потерял. Уж не случилось ли что? А если случилось, то пускай, кто есть живой, ответит.
Он и в самом деле, когда не было ответов на письма, не спал ночами: проснувшись, лежал с открытыми глазами или вставал, замерев у окна, в белой рубахе и кальсонах, как привидение. За морозным стеклом синевато поблескивал снег под лунным светом, такие же синие тени лежали на полу и стенах избы; от тишины, от синевы лунного свечения в душу вползала долгая тоска. И когда наконец приходил ответ, старик веселел и немедленно усаживал меня писать. Я не знал, что отвечают ему, и лишь догадывался, отписывая под диктовку, писали мы всегда вместе – читал он один.
Однажды весной, в начале апреля, я пришел с работы и застал Петровича за сборами.
– Домовничай тут, – наказал он и, тяжко вздохнув, сгорбился под легким сидорком. – А я поеду… Марья Николаевна померла.
Этой Марье Николаевне мы дважды писали беспокойные письма, но ответа так и не дождались.
Время было слякотное, автобусы не ходили, и Петрович, выйдя на тракт, пошел его серединой, часто оглядываясь назад в ожидании попутки. Вернулся он через две недели вместе со своей Савельевной: где-то встретились на дорогах. Пришел облегченный, прямой, только в глазах посверкивала синева, будто при тоскливом и тихом лунном свете.
Жизнь у Степана Петровича сгладила резкий переход от родных Великан в Мохово. Но как бы ни было хорошо под его кровом, меня все равно тянуло домой, и тяга эта со временем не уменьшалась. Я ловил себя на мысли, что постоянно ищу заделье в Великанах, чтобы съездить туда на неделю-другую, посидеть с матерью в полутемной избе, поговорить с дядей Федором, насколько это возможно, – дядя окончательно глох, мало что слышал и много говорил, – или сгонять с Володей, который поселился у нас, на Божье, порыбачить там из лодки моего подчиненного дяди Лени Христолюбова, послушать его россказни, поесть ореха-рогульника и походить в одиночку по тихому белому лесу. Что бы ни делал я в Великанах, все было в радость и мне, и матери, и всем остальным, но задерживаться на большой срок не хотелось. Иначе на глаза попадало все больше памятных мест, в голову приходили полузабытые мысли и вопросы, ответов на которые не было ни в детстве, ни сейчас и которые заполняли душу беспокойством, как у Степана Петровича от безответных писем.
Я находил заделье в Великановском лесничестве и уезжал. Степан Петрович поначалу решил, что у меня там невеста, и каждый раз хитровато спрашивал, дескать, ну, уговорил? Скоро ли свадьба-то? Но когда убедился, что никого там нет, начал ворчать насчет женитьбы. Мол, в армии отслужил, на ноги встал, пора и жену брать. Это что за жизнь холостяком-то? Я в твои годы уже двух ребятишек Савельевне склепал, третий на подходе был. А ну, если бы валандался, как ты? Кто бы Родину защищать пошел? К войне-то эти двое как раз поспели, и третий в сорок третьем был взят. Продлись война еще на год-два, и еще бы двое подошли, а там – еще… Где уж немцу Россию взять, когда такой заслон выставляется? Я отшучивался, отмахивался: моя невеста еще не выросла! Погожу! Успею! А Степан Петрович вдруг соглашался – и верно, не выросла, если подсчитать. Много холостых девок старше меня, которые уж давно засиделись, и много – моложе, недоростки послевоенные. Одногодок же по пальцам перечтешь…
Пока мой квартирный хозяин сговаривал меня на женитьбу, тем временем в Великанах назревала и никак не могла назреть женитьба двоюродного брата Володи, отставного мичмана Тихоокеанского флота. Вот уж кто зажился в холостяках! Дядя Федор и уговаривать пробовал его, и строжился, грозился без Володи пойти и высватать кого-нибудь, однако тот виновато утирал потемневшую лысую голову и бубнил:
– Не надо, бать… Придет время – сам женюсь.
Время его уже пришло и теперь проходило: Володе было под сорок.
– Эх, мать т-твою, – тоскливо вздыхал дядя Федор. – Никуда ты у меня не годный: ни в офицеры выйти, ни жениться. И в кого такой уродился?
И вспоминал своих старших сыновей, погибших на фронте. Дескать, они головы сложили, чтобы поскребышу жить да ребятишек рожать, а он вишь что: ходит как кладеный бык. А ну случись опять война, кого на фронт брать? Не старикам же, битым, калеченным, отдуваться? Да и стариков-то нет, постареть не успели… Володя упорно избегал женщин, бывало, на гулянках даже прятался от них. Крадучись сбежит домой, заведет трофейный «БМВ» и летит на Божье – только шуба заворачивается. Как-то раз дядя Леня Христолюбов не выдержал, взял его в оборот. Дело было уже после того, как великановскому знахарю запретили пользовать людей.
– Да я тебя! – стучал он в грудь. – Махом в строй поставлю. Если чужих людей мужиками делал – из тебя, родного, племенного бугая сделаю!
Володя сначала покраснел, оскорбился, но вдруг возмутился:
– В гробу я видал твое лечение! А здоровья во мне – хоть чалку набрасывай и швартуйся! И вообще, отвалите вы от меня…
Прожив до весны у Степана Петровича, я вырвался в Великаны и подгадал к цветению черемухи по берегам Рожохи. Только вот «инвалидной команды» под ней не было. У самой воды сидели два одноногих фронтовика – Туров и Петруха Карасев да примкнувший к ним дядя Федор. Лаптошное поле, когда-то выбитое босыми ногами до земли, затянулось травой-ползунком, и кое-где набирали силу метелки кустарников. Разве что по-прежнему рьяно пикировал на землю бекас-штурмовик, и от его боевого треска все ниже к воде стелились легкие, стремительные стрижи.
Мы с Володей пошатались по деревне и на ночь глядя решили ехать на Божье озеро, где в эту пору начинался рыбий жор. Березы едва лишь начинали распускаться; все кругом светилось от нежной зелени, и с вечерними сумерками начинало казаться, что светится и черная озерная вода. Мы устроились среди трухлявых пней – вода еще не спала – и забросили удочки. Хорошо было, вольготно и тихо, так что хотелось молчать. Я радовался про себя: никто не приставал с разговорами и на пустынных берегах не было ни души, кроме нас. Дядя Леня Христолюбов уехал прореживать лесопосадки на старых вырубках, тетя Варя весной перебиралась в Великаны, и кордонная изба даже издали выглядела нежилой.
Однако вместе с сумерками Володя разговорился сам, и на тему, тяжелую для него.
– Знаю я, надо жениться, – начал он так, словно продолжал давнюю беседу. – А то поглядишь на твою мать – душа болит. Нас в избе два мужика, и оба пенсионеры. Вот так дожили… А она всю войну ломила и до сих пор ломит. Измотались бабенки – живого места нет, и пенсию еще не выработали. Да и получат, так гроши – двенадцать рублей. Опять надо в свинарник идти да на ферму… Сколько же можно? Им бы уже внуков нянчить, а где они, внуки?.. Нет, надо жениться, надо… Я ведь еще успею, да?
Он помолчал, дожидаясь ответа, но мне сказать было нечего – сам знает все и больше меня понимает…
Поплавок его удочки давно уже кувыркался на воде и азартно бегал по сторонам. Володя сидел боком к озеру с опущенными плечами, время от времени подтягивал на лбу форменную фуражку. Я вытащил удочку – на крючке изгибался голубоватый окунь.
– А невеста? – спросил я.
– Невеста есть, – не сразу вымолвил брательник. – Только высватать не могу.
– Ты мне поручи.
Удочка Володи была удачливой: едва поплавок лег на воду, как тут же пошел в глубину.
– Да уж… – проворчал Володя, и я узнал в этом отца его, Федора. – Гляди-ка, спец нашелся…
И замолчал, как я ни старался разговорить его или рассмешить, вспоминая охоту на медведя. Вообще вся материна родова считалась у нас скрытной: мужики себе на уме, а у баб и вовсе как у змей – ног не сыщешь. По крайней мере так говорил отец, когда отчего-то сердился на мать. И в самом деле, была в них хитроватинка, но больше из-за того, чтобы люди не сглазили. Помню, наша корова принесла двух телят в худое послевоенное время. Другая бы хозяйка разнесла такую весть по всей деревне, а моя мать сама молчала, пряча телят за печкой, и мне велела помалкивать, пока телочки не подрастут. И дядя Федор тоже лет десять еще после Победы темнил, что состоит на службе в Вооруженных Силах, пока не перебрался к нам на жительство.
Между тем сумерки загустели, но зелень и белизна берез еще долго светились на фоне неба и земли. Вот только озеро потухло, зачернело, а в дальнем конце его поднялась луна, уронив на воду блеклую дорожку света. К этому времени мы надергали десятка четыре окуней, и я все чаще поглядывал то на Володю, то на смутные контуры избы. Теперь бы затопить железную печку и сварить ухи для полного рыбацкого счастья… Однако Володя на правах старшего решил ночевать прямо на берегу, дескать, в такую теплынь грех лежать в избе. Мы пожевали хлеба с водой Божьего озера и, не разжигая костра, прилегли на брезент под березы. И впрямь было хорошо: за озером поскрипывали коростели, над головами пощелкивал соловей, а еще выше, в синем беззвездном небе штурмовал тихую землю припозднившийся бекас.
И думалось хорошо. Казалось, все люди испытывают то же самое, что я, и от этого счастливы. А если и есть хоть один несчастный и бедолажный человек на земле, вроде моего брательника Володи, то именно в этот час у него обязательно все образуется. И наши великановские бабы наконец перестанут ломить, получив послабление и пенсию, возьмутся нянчить вдруг народившихся внуков. И даже одинокий токующий в вышине бекас призовет-таки долгожданную самку, и полетят они на заповедное болото выводить потомство.
Проснулся я от предутреннего вкрадчивого холода – земля еще не успевала прогреться так, чтобы всю ночь отдавать тепло. Оказалось, я почти с головой укутан брезентом, а сверху еще прикрыт Володиной фуфайкой, под голову же заботливо было подложено сиденье из мотоциклетной коляски. Сначала это меня тронуло, я улыбался, стараясь согреться, пока не понял, что брательника рядом нет и что я сейчас вообще остался один на все Божье озеро!
Я вскочил. Мотоцикл стоял, приткнувшись колесом к березе, – черный среди белого мерцания деревьев, черными же казались берега и неподвижная густая вода. Предчувствуя ужасное, я бросился к воде и опрокинул ведерко с рыбой. Одеревеневшие окуни скатились в озеро и замерли на его поверхности кверху брюхом, словно увязли в смоле. Даже круги от них не расходились…
Володя стоял в глазах как живой. И теперь вдруг стали понятны его размышления о женитьбе, недоговорки и это полное равнодушие к клеву, хотя он всегда был азартным рыбаком. Так вот зачем его всегда тянуло на озеро. Видно, давно задумал, а только теперь решился…
– Володя! – крикнул я, сознавая, что кричать бесполезно. В голове уже роились мысли – как переживет известие дядя Федор? И переживет ли? Как он спросит с меня? Ведь я тоже виноват – не удержал, не отговорил, проспал… На миг сверкнула надежда: если бы утонул, то на берегу одежда б осталась! Но тут же и это угасло. Зачем же раздеваться, если топиться вздумал? Надо искать… Наверняка где-то у берега, хотя, впрочем, отставной моряк, уплывет на середину и там… Та еще порода, все втихомолку! Я содрал сапоги, скинул фуфайку и брюки. Вода оказалась теплой и едва ощущалась. Через несколько шагов я сорвался с подводного откоса и ушел с головой. На секунду в кромешной темноте я потерял ориентировку и хорошо, что достиг дна и коснулся его руками. Затем выталкивающая сила подняла меня на поверхность, и над головой сквозь расступившуюся черноту открылось светлеющее небо. С вяжущим мышцы детским страхом я подплыл к отмели и встал на ноги. Все, искать бесполезно, тем более ночью. Сразу вспомнился случай, как искали в Божьем утонувшего однорукого инвалида. Случилось это в пятидесятом. Инвалид из Полонянки сбил себе плотик и приходил на озеро с внуком рыбачить. Внук удил с берега, а дед плавал на середину, за большой рыбой. Однажды плотик разошелся, и инвалид утонул на глазах внука. Тогда мужики двух деревень привезли на Божье две лодки, наделали кошек и пытались поднять утопленника. Но связывали по двое, по трое вожжи и редко где доставали дна. Через три недели инвалид всплыл сам…
У самого берега вдруг что-то резануло ногу. Я сделал скачок вперед, схватился за пень и сел. Из подошвы торчал орех-рогульник и стекала разбавленная водой кровь.
И в этот же момент на темной излуке берега проступило красноватое мерцание, будто исходящее от затухающих углей, подернутых пеплом. Я вырвал колючку и несколько минут стоял в оцепенении, пока не сообразил, что там – кордонная изба и это светится ее окно. Не веря глазам своим, я лихорадочно натянул сапоги, схватил фуфайку и бросился вдоль берега…
Когда я подбежал к избе, свет в окне разгорелся ярче и вместе с ним налился краснотой восточный край неба. Опасаясь, что в избе пусто, а свет – всего лишь отблеск зари в стекле, я привстал на завалинку и заглянул в окно.
В печном зеве маялся тяжелый огонь, бросая красные сполохи на стены и потолок. Лысая Володина голова походила на раскаленный шар, а сам он, черный и неподвижный, сидел за столом, сомкнув перед собой большие неспокойные руки. Я почувствовал приступ злости, и сразу заныла уколотая орехом ступня, холодный рассветный ветер ожег мокрое тело, застучали зубы. По-детски глухая обида знобила голову; я казался себе обманутым. Я думал о страданиях брательника, искал его на дне озера, а он бросил меня на берегу, забрался в избу и сидит у печи!
Взбежав на крыльцо, я рванул дверь и встал на пороге.
Володя был не один. За столом, вжавшись спиной в красный угол, сидела тетя Варя, и по тому, как она держала руки, обнимая себя за плечи, и как с задумчивой неподвижностью смотрела в огонь, я неожиданно понял, что здесь идет долгий и тяжкий разговор и в этом разговоре ей приходится защищаться. Володя поднял на меня темные глаза и отвернулся, тетя Варя же словно ничего и не заметила.
Огонь с трудом вырывался из печи и беззвучно уходил в трубу, закручиваясь в спираль. Я встал к нему лицом и протянул руки. Жар в мгновение стянул кожу на лице, высушил глаза. Казалось, за спиной все еще продолжается тот нелегкий разговор, хотя ни Володя, ни тетя Варя не проронили ни слова, и я знал, о чем была речь между ними, безошибочно предугадывал, хотя внутренне не мог поверить, не мог соединить их вместе – брательника и тетю Варю. Волосы уже потрескивали от жара, а спина мерзла, будто у костра…
– Пошли, – глухо проронил Володя и подтолкнул меня к двери. – Светает уже, клев начинается…
Я оглянулся на пороге – тетя Варя сидела в прежней позе и в светлых глазах ее отражался огонь.
Мы вышли под золотистое небо, в белый лес, звенящий от птиц. Над озером висела туманная пелена, так что чудилось, будто вся его котловина засыпана снегом и низкий ветер несет поземку. Володя сел у воды и глянул снизу вверх.
– Ты что, купался? Мокрый весь…
– Купался, – буркнул я, вновь ощущая озноб.
Высоко в небе появился коршун, и солнце уже доставало его крылья, хотя земля все еще была темная, сумеречная. Коршун закладывал круг за кругом и вертел головой, видно, стараясь что-то рассмотреть. Прикрытые молодой листвой птицы пели все смелее и звонче.
– Сколько лет бьюсь – ни в какую, – то ли жалуясь, то ли оправдываясь, сказал Володя. – Как из морфлота уволился… Втемяшилось ей, так что и слов-то нет, чтоб объяснить. Хорошая она женщина. Таких нынче и нету. А что говорят про нее – муть все это голубая. Не слушай даже… Мы с ней пара: я лысый, она вон уже седая… Ты, Степан, в деревне пока не говори ничего, ладно? Нечего кости перемывать… Хотя народ известный, подписку о неразглашении не отберешь…
Коршун что-то высмотрел на озере, сделал горку и вдруг пошел в пике. Я привстал, казалось, миг – и он врежется в воду. Однако, пробив тающий туман, он тут же взметнулся вверх и тяжело замахал крыльями. В лучах невидимого еще солнца блеснула рыбина в лапах. Наверное, он доставал наших окуней, расплывшихся по озеру.
Володя сделал паузу и заговорил с нескрываемым гневом:
– А все вы! Вы!.. Довели женщину обманом! Видали их? Доброе дело они делают – врут! Обманывают! Дурочку нашли… Да она умнее любой бабы в деревне! И все понимает, между прочим… А кто-нибудь ее понимает?! Хоть один человек?! То-то! Если б кто понял, давно бы и Варваре втолковали. Может, жизнь у нее совсем другая стала. Вон она какая душевная женщина…
Солнце наконец вывернулось из-за горизонта и коснулось вершин белого леса. А коршун, поднявшись еще выше и превратившись там в нательный крестик, потянул куда-то на запад, вслед за отступающей ночью.
Поздней осенью тридцать четвертого года в Великаны пришел незнакомый старик с девочкой лет семи. Оба – старый и малая – худые, согбенные и высокие ростом, словно трава, выросшая под кирпичом, и оба одеты в рванье, в лаптишки, с тощими котомками на узких спинах. Разве что на девчушке была цветная цыганская шаль с шелковыми кистями, на вид новенькая, неношеная. Старик привел ее в сельсовет, достал из-за пазухи клочок бумаги с адресом и подал председателю.
– Ваша, должно быть, девка, – сказал. – Так и возьмите себе. Осиротела она, пропадет… Варварой зовут.
Мало-помалу в сельсовет сошелся народ, стали рассматривать пришлых, гадали, чья девчушка, тормошили старика, однако тот, кроме имени, ничего не знал.
– Ваша, сказывали, – отчего-то потея, убеждал странник. – Вот и деревня ваша записана. А фамилию-то кто знает? Из самых степей веду, из-под города Петропавловска. Какой-то человек попросил свести, раз попутно, и адрес черкнул. Вот и шли мы с Христовым именем. Уж возьмите, не дайте пропасть.
Время тогда худое было, что ни год, то недород. Великановский колхоз обнищал, самим хоть зубы на полку, а тут лишний рот. Кому взять-то такую обузу? Да и неведомо, чья девка, может, вовсе чужая… Пока перешептывались да переглядывались, в сельсовет пришла Василиса Целицына. И только глянула на девчоночку, так сразу признала цыганскую шаль.
– Моя! Истинный бог, моя! – запричитала она, обнимая ребенка и ощупывая кисти шали. – Я ее в двадцать восьмом за полпуда ржи Кореньковым отдала! Уж свою-то шаль как не узнать, если я во сне так до сих пор в ней и хожу…
Кореньковых раскулачили и выслали еще в двадцать девятом, когда в Великанах организовывали колхоз. Уехали они, и с концом. Слышно было, и правда, где-то в степях поселили их, среди инородцев, и будто земля там хоть и черная, но не родит ничего, будто уголь.
Едва тетка Васеня узнала свою шаль, как кто-то вспомнил, что у Кореньковых и впрямь девка была, груднячка еще, так на руках и увезли, и будто звали Варварой…
А Василиса Целицына так обрадовалась шали, что тут же решила взять девчушку к себе и уже из рук не выпускала. Великановские вздохнули облегченно, стали расходиться. Старик тоже поклонился людям, потом – отдельно – девчушке, сказал на прощание:
– Хлебнула ты горюшка во младенчестве, отныне будет тебе одно счастье на всю жизнь. И кто взял тебя в дом – тому счастье.
Забросил котомку за плечи, взял палку и подался куда-то дальше. Так и осталась Варвара-сирота в Великанах. Целицыны скоро привыкли к ней, привязались, как к родной дочери. Ребенок у них был один – сын Василий, годами постарше приемыша, но слабый, болезненный, как многие поздние дети. Так что не он с сиротой возился, а она с ним, особенно когда названый братец хворал. Хворь была редкая, непонятная: ничего, ничего – и вдруг начинаются судороги, корежит парнишку, ломает и глаза из орбит выкатываются. Родился он в голодную годину – страшно вспомнить, и считали, оттого и болезнь у него. Клеймениха и та ничего поделать не могла, как ни пользовала травами да заговорами. А как Целицыны сироту пригрели, будто Василий на поправку пошел. Тетка Васеня заметила: чуть у парнишки приступ, Варвара уже возле него. Погладит своими ручками братца, наложит их на глаза – тому и легче. Василий тоже привязался к девчушке, бывало, как заболеет, так от себя не отпускает, держится за ее руку, словно утопающий за соломину.
Однако годам к шестнадцати хворь у Василия прошла как не бывало. Тетка Васеня купила ему гармонь, справила сапоги и красную рубаху с шелковым пояском, и стал Василий первым парнем в Великанах. Где он – там уж и девки, и парни; то песни поют, то пляшут, а то визг да хохот под своими окнами до утра. Варвара еще маленькой считалась, на гулянки не ходила и лишь иногда слышала, как братец про нее частушки поет:
Никому так не досталось,
Как Варваре-сироте…
Съела окуня живого, —
Шевелится в животе!
Но когда однолеток Василия стали брать на действительную, то его все-таки забраковали и оставили дома, к радости тетки Васени. Сам Василий погоревал немного и загулял еще пуще. Бывало, соберет великановских парней и ведет в Полонянку на игрище. Оттуда лишь к утру возвращаются, частенько у кого глаз подбит, у кого рубаха в ремешки изорвана. Поскольку Василий был заводилой, то и доставалось ему больше других. Случалось, разбудит Варвару и жалуется, и просит, чтоб боевые шишки и ссадины своей рукой погладила и боль успокоила. Однажды пришел – губы в кровь разбиты, рот не открывается и зубы ходуном ходят. Варвара ладошку наложила и до утра глаз не сомкнула: Василий же спал, но дыхание его было таким горячим, что пальчики горели и кружилась голова…
Самому Целицыну надоело смотреть на проказы сыночка, да и люди стали негодовать, мол, от действительной освободили по болезни, а он ходит козырем и дерется, как петух. Спуску дать, так совсем избалуется, излукавится парень и пропадет. И решили его женить. Тетка Васеня уж и невесту ему присмотрела – девку работящую, славную, и родители хорошие. Однако Василий только рассмеялся на это:
– Рано мне жениться! А невесту я и сам нашел! Вот подрастет Варюша, и женюсь на ней!
Варвара загорелась вся, убежала, а Василий ей вслед еще пуще засмеялся:
– Побегай, побегай, коза, еще годик-другой!
А потом стал ловить ее в укромных местах, где люди и родители не видели. Схватит за руки – глаза у самого горят, щеки пылают и шепчет:
– Расти скорей, Варюшка! Ну расти, милая!
Она и думать не знает что, и сказать ничего не смеет. Все себя дурнушкой считала, в зеркало глядеть боялась, а Василий угадывал в ней красоту, которая еще пробивалась сквозь чертополох сиротского детства. Угадывал и опасался, что кто-нибудь тоже разглядит ее и уведет в одночасье. Заметила Варвара, будто он снова заболел: на гулянки перестал ходить, гармонь забросил и чаще начал просить:
– Расти, Варюшка! Расти скорей, милая!
Сам держится за руку и отпустить боится. Потом и вовсе стал водить ее так по Великанам, мимо игрища, мимо других девок и своих друзей. Их часто видели то на берегах Рожохи в цветущем черемушнике, то в белом лесу на Божьем озере. Находили спящими в стогу или на старом гумне, но даже у самых злословных людей язык не поворачивался худое сказать. Провожали взглядами и тихо дивились, словно боялись их вспугнуть. И при этом еще озирались, будто желая других предупредить, чтоб не пугали. Шептали про себя:
– Уж росла бы скорее…
А она так и не успела вырасти. Едва минуло Варваре пятнадцать – война началась. Мужиков и парней позабирали на фронт, сам Целицын ушел, а Василию опять отсрочку дали, мол, не годен по болезни. Варвара же думала, что судьба оберегает его и дает возможность и время, чтобы она наконец-таки подросла хотя бы до шестнадцати. Ей тогда день за месяц казался, месяц за год – так тихо росла она. В сорок втором, когда уж вроде пробил долгожданный час, стало не до женитьбы. В Великаны похоронки шли одна за другой, горе кругом, слезы; бабы вдовели, сиротели дети – ор по убитым, словно верховой пожар, кидался от избы к избе, и поднимались в небо над Великанами черные дымы печали.
Видно, совсем туго было на фронте в тот год: кому отсрочку давали по болезни – всех подобрали, подчистили, и снарядился Василий в обоз. Прощаясь с Варварой, он держал ее за руки, шептал захлебываясь:
– Я приду, Варюшка! Приду и поженимся! В обоз-то – не на передовой, живой буду! Жди, как война кончится, – приду!
Сел в сани, залихватски растянул гармонь, и лошадь, присев на задние ноги, с места взяла в галоп и понесла, понесла – только снег закружился. Варвара побежала следом, но в глазах уж все двоилось, плыло от слез; дорогу под ногами потеряла, забрела по пояс в сугробы и остановилась. Сани с призывниками давно уж в лесу скрылись, а она все еще слышала гармонь. Василий играл на морозе и не жалел голосов, хотя раньше берег, чтоб не запали на холоде и не огрубели медные планки…
Осталась Варвара вдвоем с теткой Васеней. У обеих и языки есть, и уши, а ровно глухонемые стали. Как останутся одни в избе, так молчат и даже взглядом никогда не сойдутся. Каждая о своем печалится, свою думу в голове мнет, словно лен в мялке – лишь костра сыплется. Днем в белом лесу, где они готовили ружболванку, кажется, бойчее тетки Васени да Варьки-сироты и нет в Великанах: то песни поют, то плясать вздумают, когда намерзнутся, да еще других баб подзадоривают, которым не до смеха и веселья. У кого от холода лицо стянет, что рот не закрывается и зубы наголе, у кого от горя – все одно не запоешь.
Тетка Васеня щадила свою будущую сношку. Вокруг березы снег растопчет, поставит Варвару так, чтоб ловчее пилить ей, чтоб не сгибаться в три погибели, и лучковую пилу не только на себя тянет, но и к ней подталкивает – все полегче. А белый лес резали под самый корень, поскольку из комлей выходили самые крепкие приклады. Так что пока свалишь березу – накланяешься ей. И потом, когда кололи эти самые комли, тетка Васеня за колотушку бралась, Варвару же клинья заставляла придерживать да чурки на попа ставить. Так на пару и работали, семьей двойную норму давали. Неделю колют, затем Варвара запряжет коня и вывозит ружболванку на плотбище – это, считай, отдых, выходной день. Начальник лесоучастка, где встретит Варвару, обязательно похвалит, мол, стахановцы вы с Васеней, ударники. Я бы вам, будь моя воля, по медали дал, а то и по ордену. От такой похвалы Варвара готова была в доску расшибиться. Степан Петрович Христолюбов щедрый на похвалу был и на обещания не скупился, так как больше нечем было ему одарить великановских баб – ни медалей, ни орденов в руках не держал. «После войны, бабоньки, – говорил, – всем вам на двадцать пять лет роздых будет, освобождение от труда. Станете вы ребятишек рожать и внуков нянчить».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.