Электронная библиотека » Сергей Алексеев » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Хлебозоры"


  • Текст добавлен: 16 апреля 2014, 16:40


Автор книги: Сергей Алексеев


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +

И тут я понял, отчего так трудно подается. Я орал до хрипоты – раз-два – взяли! – но Илька-то не слышал! Он дергался сзади, я впереди, и мы не попадали в такт, не складывали силу вместе, и получалось, что тащим поодиночке, каждый себе. Я нашел Колдуна в темноте и попробовал втолковать ему – он не понимал. Распаленный от напряжения, он звал волочь лодку дальше.

– Дурак! – закричал я, ощущая, как вместе с толчками крови толкается в голову злость на него. – Так мы не утащим, понял?!

Илька же заведенно подпихивал корму, ожидая, когда впрягусь и я, и от такой бестолковости меня только пуще забирал гнев. Вдруг стало все равно, зачем мы тянем лодку на озеро.

Я забыл о рыбалке и утонул в ненависти к Колдуну, как в темноте. Помню, что орал на него и матерился, потом схватил трос и в полубеспамятстве сколько-то волок лодку в одиночку, пока в глазах не полыхнуло, будто от хлебозоров. А может, я наконец очутился там, где они сверкают прямо над головой?..

Когда я опомнился, то сообразил, что лежу в лодке, а она едет вперед небольшими толчками, причем довольно легко и совсем не пашет носом землю. Кто ее тянул и каким образом – не разглядеть. Рук-то своих и то не видно…

В следующее мгновение я ощутил, как волосы на голове встали дыбом, словно я оказался в опасной зоне под напряжением, где мы ходили гусиным шагом. Никто, кроме Ильки-глухаря, не мог волочь лодку вместе со мной! Просто не было никого в тот час рядом!

Тем временем дощаник остановился. Колдун, невидимый в темноте, прошел назад, за корму, и лицо мне опахнул легкий ветерок.

Колдун! Точно колдун! Я выскочил из лодки и сшибся с Илькой. Он нес в беремени круглые деревяхи и удовлетворенно кряхтел. Столкнувшись со мной, он что-то промычал и начал раскладывать катки впереди дощаника…

И только теперь я заметил, что вокруг молодой березовый лес, стволы которого светились даже во мраке. А значит, уже недалеко Божье!

Илька разложил катки и забросил на плечо трос. Я молча встал к корме и начал толкать. Илька тянул лямку со стоном, и на этот стон, как на «раз-два – взяли!», я упирался и налегал на корму.

Но когда мы наконец выперли дощаник к берегу озера, то и Колдуновы катки уже не выдерживали тяжести. Они либо вдавливались в землю, либо не хотели крутиться подо дном, а то и вовсе ломались. Неизвестно, что бы еще придумал и наколдовал Илька-глухарь, окажись Божье на сотню метров дальше…

Мы спустили лодку кормой на воду, оставив ее большую часть на суше, чтобы, чего доброго, не уплыла, для верности привязали трос за березку и сели возле. Небо уже слегка светлело, хотя озеро оставалось еще черным. Где-то крякал селезень, а на мыске горело смолье – кто-то все-таки лучил прямо с берега. И нам еще было не поздно сбегать в Великаны, разбудить дядю Федора, примчаться назад на мотоцикле и зажечь смолье в лучине. До рассвета еще можно было успеть забить острогой парочку щук на уху. Опытные рыбаки говорили, что рыба как раз лучше идет именно перед рассветом.

Острожили у нас на Божьем с августа и до ледостава. Что-то происходило с рыбой в это время. Она и в самом деле тянулась на свет, лезла из глубин, выныривая к огню, спешила, чтобы замереть перед пламенем, одеревенеть как полено и ждать своей смерти. Одно время говорили, будто рыба выплывает погреться, однако городские мужики лучили из-под фары с аккумулятором, и ничего, тоже шла и цепенела зачарованная. Может, все-таки не на тепло она плывет – что ей тепло, коли кровь холодная? Может, все-таки на свет? Ведь с августа у нас начинаются темные ночи и в черной озерной воде рыбе, наверное, тоже не по себе без света? Да если бы только одно безмозглое щучье лезло, а то все – от мотылька и до человека…

Я начинал проваливаться в сон, но Илька теребил за рукав и мычал, указывая на огонек чьей-то лучины. То ли звал туда, то ли хотел что-то объяснить. Я закрывал глаза и в полусне продолжал тащить лодку по рыхлому песку…

И вдруг дрему будто рукой сняло. Почти рядом я услышал отчетливые голоса и сразу узнал один из них. А через минуту перед нами выросли Колька Смолянин с острогой в руке и Витька Карасев, с которым мы столько раз выводили своих отцов под цветущие черемухи на берег Рожохи. Илька сразу же вскочил и побежал на берег, исчезнув в темноте.

– Во! Лодка! – обрадовался Колька и будто нас не заметил. – А мы, дураки, с берега лучим!

Я почувствовал неладное и предупредительно сел на нос. Однако Смолянин постучал черешком остроги по дну, зажег спичку.

– А ничего. Путевая лодчонка!

Тем временем Витька Карасев нашарил трос и стал отвязывать.

– Наша лодка! – сказал я. – Мы ее тащили! С Рожохи!

Где-то близко с шумом сорвалась с воды утка и заблажила на все озеро. В ответ степенно зашваркал селезень.

– Кыш отсюда! – Колька толкнул меня черешком и взялся за нос лодки. – Домой беги, мамка потеряла…

Приступ бессилия и гнева, недавно пережитый, вновь ударил в голову. Я вцепился в трос мертвой хваткой, уперся ногами в землю – пусть только попробуют! В этот момент с берега кубарем скатился Илька-глухарь, выпрямился перед Смоляниным, замаячил что-то руками, замычал протяжно и с дрожью.

– А ну, Колдун, дергай отсюда! – Колька пихнул его в грудь. – Пока я вас обоих в озеро не макнул.

– Вода, между прочим, холодная, – засмеялся Витька. – Илья-то в воду уже пописал!

– Не отдам! – заорал я, ввернув неловкий мат. – Ты попробуй потащи сначала!

– Я все пробовал! – Колька рванул из рук трос – укололся. – Ну, я тебе покажу кордебалет!

Он схватил острогу наперевес и пошел на меня. Я стоял не шелохнувшись, а где-то сбоку тяжело дышал Илька-глухарь. Острога уперлась мне в грудь, сквозь рубаху я ощутил ее острые кованые зубья.

– Ну, коли! Коли, гад! – В глазах уже метались красные сполохи. – Тюремщик проклятый! Зек!

Наверное, уже рассвело, потому что я увидал Колькино лицо, враз побелевший нос с раздутыми ноздрями. Он бросил в лодку острогу и шагнул ко мне.

– Сам ты… выблядок! – незнакомым голосом просипел Колька. – Папка на фронте был, а мамка твоя по кустам шарахалась! И я про тебя знаю!

Трос сам собой выпал из рук, я попятился, уперевшись спиной в березу. А Илька вдруг гортанно захохотал. Он-то не слышал, что было мне сказано…

Тем временем Витька прыгнул в лодку. Смолянин рывком столкнул ее в воду и, отпихнувшись от берега, вскочил на нос. Наш дощаник закачался, будто перышко, поднимая легкую волну, а трос бороздил воду, распуская «усы». Мне уже было не до лодки. Обида колола грудь больнее, чем зубья остроги, и я цепенел от нее словно рыба под лучиной.

А Илька все хохотал, тараща глаза и махая руками.

Лодка совсем не текла – на дне и капли не выступило, однако вдруг на моих глазах она стала тонуть, камнем погружаясь в черную воду. Через мгновение Колька с Витькой уже барахтались в озере, подплывая к берегу.

Колдун перестал смеяться и потянул меня в гору…

Я ощущал на предплечье его руку, каждый палец, кроме мизинца. Пальцы у него были жесткие и крепкие, будто стальная проволока.

В тот момент мне было не до Илькиного колдовства. И если бабка его, умирая, вселила в него какую-то силу, то сила эта навряд ли была нечистой. Лодка могла утонуть и без чародейства – слишком уж она отяжелела, лежа в земле.


В ту осень мы так и не съездили на рыбалку. А нарубленное смолье мать пустила на растопку и всю зиму по утрам, затапливая печь, тесала его топором в щепу. Смолье вспыхивало, едва к нему подносили спичку, и горело жарко, с треском, разжигая дрова, сложенные колодцем на полу.

И каждое утро, глядя на этот огонь, я цепенел, вспоминая стычку на Божьем, и, словно рыба из черной воды, всплывала застарелая обида. Мать хлопотала у печи, а я глядел на нее и никак не мог отважиться спросить, вернее, рассказать, что случилось на озере. Язык моментально пересыхал и шелестел во рту, как суконка. Я верил, что Колька Смолянин крикнул мне тогда от злобы и бессилия и все это неправда – не было так! Не было! Однако тут же вспоминались малопонятные упреки дяди Федора, когда они начинали ругаться с матерью, а главное – мой год рождения, записанный в метриках.

Но догорело смолье, и вместе с ним притупилась боль, притухла обида. Однако с той поры я старался не вступать в шумные споры и скоротечные потасовки, втайне от себя ожидая, что вдруг кто-нибудь снова крикнет в лицо про мою мать. Не верил, не хотел верить и все-таки будто спрашивал каждого встречного: «А ты не знаешь?» – и в уме непроизвольно высчитывал, кто может знать и кто нет. Весной, когда по берегам Рожохи вновь буйно зацвела черемуха и остатки «инвалидной команды», отряхнув болезнь, в сопровождении нянек-сыновей выбрались из домов на свет божий, я уже не пошел с ними. Издали, спрятавшись в кустах, я пересчитал фронтовиков – их было всего пять: зима для инвалидов прошла сурово, умерли трое почти в один месяц. У дяди Лени Христолюбова не хватило сухих досок, и последнему из них, Ивану Русинову, достался гроб из сырого, только что из пилорамы, теса. И умер-то Иван в самую слякоть, так что положили его в залитую водой могилу, скорей-скорей соорудили полати и засыпали землей, чтобы не видеть, как затопит гроб. Люди стояли вокруг отчего-то виноватые, и никто не плакал, словно боялись добавить сырости в тот промозглый день. Впрочем, может, кто и плакал, разве что не видать было – с утра шел дождь. Дядя Федор принес малопульку и салютовал над могилой. Он глядел на баб, зарывающих могилу, и палил вверх, механически дергая затвор и мокрыми руками вставляя новый патрончик. Кто-то его одергивал, мол, хватит шуму, пускай Иван хоть в земле спокойно полежит, а дядя будто не слышал, стекленея взглядом, лихорадочно рвал затвор и давил на спуск, открывая при этом рот, словно стрелял из орудия.

А плакать по Ивану Русинову было кому: трое мальчишек держались за материн подол, четвертый жмурился и улыбался на руках…

Этим же пятерым еще раз повезло дожить до цветущей черемухи, и они теперь лежали на берегу, жмурились и улыбались на солнце, на тихую воду и на белый цвет. Над ними, невидимый в голубом небе, кувыркался и пикировал бекас-куличок, а над лаптошным полем, прикрытым маревом, бесконечно долго пел жаворонок. Не менее счастливые пятеро парнишек играли в лапту, и звонкий стук биты по мячу сливался в тот час со всеми звуками в поднебесье. Их было мало, парнишек, чтобы сыграть по всем правилам, но игра все-таки получалась.

Эти пятеро из «инвалидной команды» оставались последними из всех великановских мужиков, которые ходили на войну. Довоенные парнишки еще не стали мужиками, послевоенные – и вовсе, и может, потому в эту весну на берегу Рожохи впервые не было беременных женщин.

Я глядел на фронтовиков, на играющих ребятишек, будто на чужой праздник. Можно было подойти, включиться в игру, а потом, забившись в кусты, покурить сладкой махорочки и поговорить о геройстве своих отцов, но вдруг найдется кто из этих пятерых и крикнет мне, как Колька Смолянин на Божьем крикнул… Поэтому я выбрался из засады и берегом, сквозь черемушник пошел в другую сторону. По пути я нашел истлевшие кости туровской овчарки, затем каким-то образом очутился в овраге, где дядя Федор учил меня стрелять. Пень, в котором сидели пули, как-то быстро иструхлявел, хотя еще два лета назад аж звенел, когда в него попадали. Я разломал всю его простреленную шляпу и не нашел ни одной пули. Куда подевались?.. Однако это уже было не важно. От оврага я взял круто в гору; кое-где по лесу еще лежали синеватые языки оледенелого снега, холодного до ломоты в ладонях, хотя в тонких местах сквозь него, будто сквозь бутылочное стекло, просвечивала нежная нынешняя зелень. А кругом уже лезли на свет и набирали цвет ранние цветы и травы, посветлевшие, словно отмытые с мылом стволы деревьев от земли к кроне светлели все сильнее, сильнее, пока не делались голубоватыми от чистоты и не сливались с небом. Где-то в ветвях названивали синицы и пробовала голос кукушка; и там же, в синей, похожей на глаз ребенка, вышине еще что-то пело, но уже человеческим голосом, протяжным, высоким и чистым. Только нельзя было разобрать слов. Впрочем, может, их и не было вовсе, потому что и так казалось все понятно. В лесу мне стало так хорошо, что хотелось молчать бесконечно самому и сторожить других, чтобы не заговорили. Но рядом никого не было, и от этого было еще лучше. И думы приходили светлые: которую ни возьми – чем выше, тем светлее. Как те весенние деревья. Я шел и вспоминал долгие рассказы дяди Лени, когда мы с ним оставались одни в белом лесу на Божьем озере. Он говорил, что человек никогда совсем не умирает, а проходит лишь очередной огромный круг, чем-то похожий на круговорот воды в природе, только куда сложнее, потому что человек. Умирая, он сначала превращается в цветы. На каждого человека предназначен свой цветок, потому люди ищут себе цветок по нраву, потому люди и любят цветы, нюхают их и прикасаются к ним, плетут венки и ставят букеты в избах, украшаются ими и младенцы, и невесты, и покойные. И от этого хорошо ныне живущим и тем, кто умер и стал цветком. Но жизнь у цветка короткая – как ни говори, а все-таки трава. Когда отцветет человек, то превращается в дерево, и тоже каждый в свое. Тогда он живет долго, пока не вырастет и не состарится. Иное дерево живет еще дольше, если его срубят и вложат в стену избы или сделают из него ковш, стол, топорище, детскую зыбку или простую ложку. Потому все деревянное – теплое, греет руки, а когда горит в печи, то и жаркое; потому на Руси и любят все деревянное. И когда наконец кончится жизнь человека в дереве, он становится диким зверем, то есть оживленным существом – медведем ли, птицей, пчелой – все равно: каждый по-своему и в своем образе. Живет он в таком состоянии столько, сколько и его новый образ, и жизнь получается точно такой же. Иной позвенит комариком сутки, попьет кровушки, а то и не попив, сгинет. Другой же вороном лет триста летает и орет над землей, третий – медведем бродит, четвертый обезьяной куражится. Только пройдя весь этот круг, человек вновь рождается человеком и напрочь забывает обо всех других жизнях. Но стоит только глянуть на человека, и сразу видно, кем он был в прошлом и кем станет в будущем, на очередном круговороте.

И все это нужно человеку, чтобы он вернулся назад в человеческом облике. Чтобы и цветком, травой побыл, познал жизнь прекрасную, но мгновенную, чтобы деревом постоял на одном месте, привязанный к земле, постоял и подумал, и окреп под бурями и морозами, и научился жить по законам своего леса, а будучи диким животным, познал бы жизнь суровую и волю почувствовал, чтобы была по ней тоска всю будущую человеческую жизнь.

Я шел по лесу и думал, что мой отец, наверное, теперь уже стал деревом, а Иван Русинов только нынче весной еще прорастет из земли цветком. Это значит, отец скорее вернется назад, если не подведет его на сей раз судьба. Если его не срубят и не положат нижним венцом избы, будь он лиственницей; или не сделают из него приклад, если он – береза. Мне казалось, что он не может превратиться в какое-то другое, некрепкое, дерево…

Но только я подумал об этом, как оказался среди горелого леса: черные столбы обугленных сосен, черные головни и серый пепел. Все это было так неожиданно, что я чуть не закричал. Хорошо, в то же мгновение увидел желтый, отесанный пень, с которого мы рубили смолье, и это сразу вернуло память, отогнало страх. Боязливой рукой я притронулся к нему, будто поздоровался со старым знакомым, однако от прежнего светлого чувства не осталось следа. Тишина в сгоревшем бору навевала тревогу, хотелось оглядываться и дышать осторожно; лишь где-то в глубине пожарища далеко и одиноко куковала кукушка. Я механически загадал и стал считать, но тут же и сбился, а потом и вовсе забыл о кукушке.

Между двух колодин, на своем прежнем месте сидел Илька-глухарь и, негромко, по-кукушечьи всхлипывая, пересыпал золу из руки в руку, будто искал что-то в ней.

Я встречал Колдуна на гари второй раз, однако в Великанах говорили, что он часто приходит сюда. Его видели и полонянские бабы, и приезжие городские охотники, которые решили, что Илька заблудился, и привезли в деревню. Он либо сидел с золой в руках, либо бродил и плакал. Но о чем – так никто и не добился толку, а сам Колдун сказать не мог.

И в этот раз, наблюдая за Илькой из-за отесанного пня, я вдруг понял, отчего он плачет. Скорее даже почувствовал, потому что после светлого весеннего леса, неожиданно очутившись среди обугленных деревьев, мне и самому хотелось заплакать, уже и слезы наворачивались, разбухало переносье, щемило в скулах. Я тихо пошел назад, стараясь не скрипеть углем, хотя в этом не было нужды. Лишь выйдя в живой лес, словно в праздничную горницу, я ощутил, как отступили, перекипев в глазах, слезы и на душе вновь стало покойно. Разве что думы стали другими. Выходило, что я теперь тоже похож на Ильку-глухаря, поскольку хожу в одиночестве и мне хорошо, и говорить не хочется. Может, я заразился от него каким-нибудь колдовством, когда мы тащили лодку на Божье? Говорят же: с кем поведешься, от того и наберешься…

Но все-таки тогда я больше чувствовал, чем понимал. Самые разные мысли-догадки метались в голове, как летучие мыши из растревоженного гнезда: бросало то в жар, то в холод. За Илькиной жизнью крылось что-то таинственное и совершенно недоступное для моего разума. И только спустя много лет, когда я узнал, как думают глухонемые, вдруг открылось это недоступное.

Он не знал понятия слова с раннего детства и поэтому жил не словами, как мы, а образами. А раз жил, значит, и думал. То есть чтобы подумать: «Я иду домой», Илька не прокручивал в голове эту фразу, а видел себя идущим к своему дому. Он думал – птица – и видел эту птицу в небе; он думал – огонь – видел огонь. Чтобы сочинить в уме даже самое простое предложение, он выстраивал длинный, очень яркий ряд видений, картин. Я пробовал «подумать» так, как Илька-глухарь. А поскольку сразу вспомнился сгоревший бор, то мысль к нему сразу и прикипела.

Я «подумал», и мне, взрослому, стало страшно. Я увидел пылающие в огне сосны, увидел, как корчатся они, рассыпая искры, и как от пылающей смолы горит земля. И это было все одно слово – пожар…

Как же он тогда думал о войне, глядя на изуродованные остатки великановских мужиков под цветущими черемухами? Что думал он, когда видел одноногих фронтовиков, своего безрукого отца?!

Все это пришло позже, засверкало хлебозорами, словно в пору цветения ржи, и каждый сполох высвечивал новую суть старого и привычного предмета. В ту же пору вокруг меня была оживающая природа, светлый лес и чувства. Я шел и радовался, что нет близко людей и можно еще долго идти молча. И я вовсе не блудил, как в прошлый раз, когда искал раненого Басмача; путь был знаком и много раз хожен – широкая и чистая квартальная просека, по которой в войну вывозили лес на рожохинское плотбище. Однако навстречу мне откуда-то вышла тетя Варя. Я думал, она опять пойдет впереди показывать дорогу, но тетя Варя расставила руки и, смеясь, кинулась ко мне. Платок сбился, и вывалились из-под него белесые, седеющие волосы.

– Степка! Степка! – закричала она, хватая меня в охапку. – Василия-то моего на побывку отпустили! Пришо-ол! Живой и здоровый! Говорит, на фронте-то и впрямь легше стало, наступление! Вот и отпустили!

Я вырвался из ее рук и побежал по просеке к Рожохе.

– Ты мамку-то пошли к нам на Божье! И Федора! – кричала она вслед. – Гулянку нынче собираю!

Хотелось скорее скрыться, но просека была прямая, и голос тети Вари все равно настигал, и казалось, она бежит за мной.

– Радость у меня, радость! Я опять ребеночка рожу!

Оглянувшись на бегу, я увидел, что тетя Варя уходит в противоположную сторону и кричит кому-то другому, не мне. А может, просто так кричит, на весь лес. Я пошел шагом, глядя под ноги. Трава еще не окрепла, хотя готовилась к росту, набирая силу. Однако на просеке, на открытой солнцу земле, она была выше, чем среди леса, и здесь уже цвела медуница. И здесь же я наткнулся на жесткие молодые стебли чудного таежного цветка – марьина корня. Этот редкий в наших местах цветок, говорят, разросся после войны, а раньше знала его одна лишь Клеймениха, которая собирала листья, выкапывала корни и готовила какое-то снадобье от многих болезней. Вряд ли кто рассеивал специально марьин корень по просеке, – а разросся он именно здесь. Скорее всего он сам выбрал место, где ему расти. Рассказывали, что быки, на которых возили лес, от тяжелой работы страдали животами и за войну хорошо удобрили землю. Цветок же этот совсем не растет ни в подзолах, ни в глине и ни в какой другой худородной земле.

Я забыл о тете Варе и стал рвать листья вместе с завязями цвета. Потом хотел выкопать и корень, но вспомнил, что теперь это ни к чему. Раньше мы с матерью каждую весну ходили на просеку за марьиным корнем, чтобы потом лечить отца. Мы поили его отваром, натирали ему грудь и спину листьями и цветами – одним словом, делали все, как когда-то научила Клеймениха. Но и чудный цветок не помогал. Отец слабел и тонул на наших глазах, как тонула целая с виду, без дыр и трещин, лодка.

Однако каждую весну мы с матерью все равно шли на просеку за этим лекарством. Рвал листья с цветом и копал корни в основном я, мать сидела на берегу Рожохи, свесив ноги с обрыва, смотрела куда-то вдоль плеса и еще дальше – за поворот, где река вновь поблескивала среди тальников, и слушала крик коростелей. Тогда мне казалось, нет ничего особенного ни за поворотом, ни в назойливом птичьем скрипе, но мать замирала в неловкой позе, смотрела, слушала и отчего-то плакала…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 2.9 Оценок: 9

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации