Текст книги "Хлебозоры"
Автор книги: Сергей Алексеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Послушал это Василий Терентьевич и ночью осторожно прокрался к палате смертников. Даже выздоравливающему было боязно порог ее переступать, но он все-таки переступил. Мой отец лежал на прежнем месте и был жив. Только весь трубками опутан, подушками обложен и на вид – поправился немного, глаза уже двигались и говорил шепотом.
– Ты мою кровать, – попросил он, – к окну подвинь. Там, за окном, хлебозоры сверкают. Посмотреть хочу.
Василий Терентьевич перетащил кровать и сделал так, чтобы моему отцу в окно смотреть. Он долго смотрел, и глаза его – даже при вспышках видно было – повлажнели.
– Как у нас в Великанах, – сказал он наконец. – Только наши-то хлебозоры ярче. Уж полыхнет так полыхнет, иголки собирай.
Однако в тот раз поговорить не дали. Пришла медсестра и вытурила Василия Терентьевича. Но мой отец шепнул, дескать, ты приходи еще, если жив буду – хлебозоры мне покажешь.
После этого Василий Терентьевич приходил чуть ли не каждую ночь, с сестрицей договорился, чтоб пускала, а за это он утром помогал мертвого выносить, если кто умирал. Разговаривал отец мало, иногда шептал так, что по губам только и поймешь. Василий Терентьевич рассказал ему, что, мол, про тебя легенды по госпиталю ходят, будто ты умираешь каждый день и оживаешь. Неужто и правда столько раз на том свете бывал?
– Врут все, не бывал я на том свете, – сказал мой отец. – Потому что там света нет. Я поначалу тоже думал, что умираю совсем и что тот свет вижу. А на самом деле я живу… Меня батя в детстве с собой на пашню брал, единолично еще жили. Он пашет, а я лежу и смотрю в небо. Земля подо мной теплая и будто поднимает, небо чистое, и жаворонок там поет. Чудесно кругом – душа замирает. Так вот, я будто умираю до своего детства, а дальше не иду. И остаюсь на этом свете. Полежу на земле, наслушаюсь жаворонка и возвращаюсь. Только бы порог этот не перешагнуть… За порогом-то тьма, и даже хлебозоров нет. Пускай хоть небо с овчинку, но чтоб небо…
Василий Терентьевич часто потом вспоминал эти слова. Много раз видел он небо с овчинку, казалось, уж все, и это сейчас закроется, но будто зазвенит в том небе колокольчик и не пускает дальше.
Из палаты выздоравливающих Василия Терентьевича отправили в прифронтовой госпиталь долечиваться. Он зашел проститься к моему отцу, но тот лежал с открытыми глазами и ничего не видел…
Он рассказывал об отце почти до самого утра, а утром, то ли оттого, что разбередил себе душу воспоминаниями, то ли понял, что напрасно и у знахаря лечить старые раны, вдруг засобирался ехать домой. Дядя Леня уговаривал его, но больше для порядка.
– Если б война только тело рвала, – сказал Василий Терентьевич. – А то ведь… У него (надо понимать, у моего отца), говорят, легкие были порваны в клочья, а сколько душ так-то? Ведь не считали, не было такой статистики. Только убитые и раненые…
В нем еще бродила обида, и живая горечь сводила скулы. Он чем-то напоминал моего дядю Федора, когда тот, как о лучшей жизни, мечтал о генеральстве. А его упорно не брали. Тогда он потрясал кулаками и говорил, что нет правды на земле, что фронтовиков отшвыривают, как негодный мусор, а в генералы лезут те, кто войны не нюхал…
Потом он перестал рваться в армию, но с прежней горячностью в голосе доказывал, что пока есть на свете генералы, до тех пор не исчезнет опасность войны. Слишком они, генералы, красиво живут, чтобы вдруг потерять чины и звания, пойти работать в колхоз. Поэтому они всегда будут подогревать воинствующий дух, задираться сами и толкать на это свои правительства, чтобы, упаси бог, не лишиться высокого положения и власти, своих погон, без которых они ничего не стоят. Дядя Федор к старости становился пацифистом…
Но независимо от того, что говорил он, в его глазах, как сейчас у Василия Терентьевича, схватывался ледок.
Видно, не у всех еще растаяли, и неизвестно, когда растают, военные осколки…
6. Глухарь
В самую слякоть, когда уже выкопали картошку и по огородам стояли тяжелые, осклизлые копны серой ботвы, когда утренние сумерки не кончались и день спутался с вечером, в самую глухую непогодь и начался этот ветер. Первый день он дул хоть и мощно, однако ровно, изломал сучья на старых тополях возле колхозной конторы, разворошил несколько стожков прошлогоднего сена, сметанного в левадах и на крышах сараев, а бедокурить стал ночью. Вдруг ударил сильными порывами, бил, словно бандит из-за угла, и взлетели на воздух великановские крыши, затрещали старые заплоты, рухнула городьба во многих местах, и зазвенели, осыпаясь на землю, выдавленные, латаные-перелатаные стекла деревенских окон. К утру, когда мужики, костеря погоду, собрались у конторы, на их глазах упал и раскололся повдоль старый тополь – самое древнее дерево Великан. Оборвало телефонные провода, своротило столб, и деревня осталась без связи и радио. А из разваленного ствола тополя, из огромного дупла, о котором никто никогда не подозревал, вдруг поднялась в небо туча летучих мышей. Говорят, они не могли взлететь разом, мешали друг другу, и в дупле, как в корыте, они кишели, будто жарились на огне. Но и взлетев, мыши не могли справиться с ветром. Их швыряло на землю, било насмерть о стены изб, о заборы и деревья, а они все взлетали и трепетали в воздухе, словно тряпичное рванье.
Оставшиеся в живых попрятались на чердаках, в застрехах, в подполах и за наличниками. Всю зиму летучих мышей доставали из самых неожиданных мест – полумертвых от глубокого сна, но еще теплых, однако от январских морозов их померзло великое множество, так что на следующее лето вряд ли кто дожил из этих тварей.
А вслед за старым тополем ураган свалил пожарную вышку, завернул один скат крыши на ферме и выкорчевал несколько сосен у школы. Только тогда к конторе прибежала тетя Маруся Христолюбова и сказала, что помирает старуха Клейменова.
И все сразу заговорили, мол, ведьма она, колдунья, раз ветер такой на ее смерть. Дескать, злой дух беснуется вокруг нее и не хочет покидать своего вместилища. А то с чего бы дуло эдак-то? Любопытные пошли к избе Клейменовых, кто-то заходил смотреть старуху, а потом рассказывал, что умирает она тяжело, мечется на печи и уже не в своем уме.
Ветер куражился над землей три дня и стих внезапно, будто ножом отрезало. Даже расчесанная, вытрепленная трава застыла, и замерли остатки листьев на облысевших деревьях. Мать пошла собирать оcколки и вставлять стекла, я сидел у окна и мял замазку. Было мне тогда четыре года, и я хорошо помню этот ураган, потому что мать не выпускала меня на улицу и все три дня запирала избу на замок. Оставалось сидеть на печи или возле окна, и в другой раз я бы изнылся от скуки. Но во время бури вдруг сорвались и закружились крылья ветряной мельницы – тогда она еще была цела, хотя мололи на ней последний раз в войну, и стояла на тормозе. И вот ветер сорвал тормоза и раскрутил мельницу так, что гул стоял над Великанами. Я все три дня не мог оторвать от нее глаз и даже, просыпаясь ночью, бежал к окну, смотрел в непроглядную темень и слушал. Мельница работала; даже сквозь вой и грохот доносился ее свистящий гул и завораживал каким-то странным образом. На третий день одно из четырех крыльев оторвалось, а остальные мертво обвисли и лишь жались к шатру под напором ветра.
Мать чинила стекло, сращивала осколки, сшивала их нитками и картонными кружочками, затем промазывала стыки замазкой, которую я грел, разминая руками, и подавал в пустой глазок.
– Видно, успокоилась Клеймениха, – вдруг вздохнула мать. – Ишь, тихо стало, солнышко выглянуло…
И замерла со стынущей замазкой в руке. По улице во весь опор промчалась лошадь, и сквозь тележный грохот прорезался улетающий детский крик.
– Что такое? – спохватилась мать и бросилась к соседке. – Что стряслось?
В ту минуту никто еще ничего толком не знал, говорили, будто заболел мальчишка Клейменовых и его повезли к фельдшеру. Но скоро стало известно, как умирала Клеймениха. Она и в самом деле мучилась три дня, пока дул ветер. И вот на третий день ей будто полегчало. Сноха, дежурившая возле свекрови, побежала на ферму, а Клеймениха тем временем подозвала к себе внука Ильку – тогда ему было от силы года полтора – приласкала его, по головке погладила и вдруг схватила зубами мизинец левой руки и, откусив две фаланги, мгновенно умерла. Илька заорал, закатился от крика, и когда прибежали соседи, он уже был синий, едва в чувство привели.
Ильку свозили к фельдшеру в Полонянку, зашили остатки пальчика, обезболили, однако он еще кричал дня три. И когда наконец успокоился, то родители обнаружили, что он оглох.
Известие об этом быстро облетело все деревни вокруг, теперь уже говорили с полной уверенностью, что Клеймениха была ведьмой и долго не помирала, потому что некому было оставить свое бесовское дело, что она ждала свою наследницу и, так не дождавшись, откусила парнишке мизинец и тем самым передала ему колдовство. Другие не соглашались, отмахивались, дескать, вранье все. У старухи были припадки, и когда полегчало, она стала тетешкать внука, баловаться его ручкой и брать ее в рот, как это обычно делают, лаская детей, но в этот момент начался новый, смертельный приступ и старуха стиснула зубы от судорог. Моя мать даже спустя несколько лет, когда разговор заходил о Клейменихе, начинала сердиться и ругалась на тех баб, что обзывали старуху ведьмой. И при этом показала на меня, вот, мол, глядите, благодаря ей только живым на свет появился. А сколько других она от смерти спасла, сколько баб после родов выходила? Да разве может худая сила-то, черная ведьма младенцев повивать, помогать на свет белый являться?
По рассказам матери, я родился уже по снегу на берегу Божьего озера, когда мать вместе с другими бабами колола там ружболванку. Все думали, что просто живот схватило, а мать стала просить, чтоб за старухой Клейменихой побежали. Бабы еще посмеялись над ней, однако всполошились и привели на озеро повитуху. Оказывается, я чуть не задавился пуповиной, и Клеймениха едва только оживила меня. Мать любила рассказывать, как рожала; соберутся с бабами прясть или овец стричь весной, так и пошли разговоры. Каждая про свое, друг друга перебивают и будто хвастаются, и у всех при этом лица светятся. А я любил слушать и словно прикасался к чему-то таинственному, что мне нельзя знать: мать, уловив мой интерес, сразу замолкала или гнала меня. Все бы это было понятно – нечего слушать бабские разговоры, если бы я однажды не узнал, что мать до самого последнего дня скрывала от всех беременность и ходила на работу. И спасала ее при этом одежда, которую бабы накручивали на себя, собираясь в лес, чтобы выдюжить целый день на холоде.
В самом деле, разве может ведьма роды принимать? В детстве я много раз слышал этот вопрос, слышал уверения матери, но мне всегда чудилось, что Клеймениха и впрямь была колдуньей. Это она устроила тогда ураган, она три дня крутила давно уже мертвую мельницу. А если иначе, то ведь и жить неинтересно. Должна же быть хоть одна ведьма на деревню. Раньше-то их вон сколько было, неужели теперь ни одной не осталось?
Как бы там ни было, а Клейменихиного внука Ильку возили и в больницу к городским врачам, и в церковь, и к бабкам-знахаркам, однако никто его вылечить так и не смог. Илька остался глухим, и оттого что не слышал слов, то и говорить не научился. Иногда громко и не к месту тянул, что помнил: ба-ба, ма-ма, – а в остальном лишь мычал и строил гримасы. Мы хорошо помнили и передавали из уст в уста причину его немоты, помнили, что будто бы Илькина бабка оставила ему колдовство и он теперь, по сути, колдун, но редко кто – разве Колька Смолянин – отваживался напомнить Ильке об этом или дразнить. Я всегда косился на обрубыш его мизинца и ощущал, как проползает по спине холодок и кожу стягивает на затылке. Илька же понимал, когда его называли колдуном, читал с губ и не обижался. Наоборот, почему-то смеялся и показывал руку без пальца. И тогда озноб становился похожим на колкий весенний снег за шиворотом.
Однако когда мы играли, то забывали обо всем на свете: Илька-глухарь бегал с нами на равных до Полонянки, когда играли в поп-гонялу, качался на черемухах, голил на лаптошном поле, зубился за клубом в чику и не раз участвовал в драках. Казалось тогда, ничего в нем колдовского и нет…
Как-то раз возле школы подвыпивший бульдозерист срубил лопатой столб, и провода упали на дорогу. Кого-то на перемене уже дернуло током, и разговоры были только об этом. На следующей перемене мы столпились возле проводов, и началась игра. Мы знали уже, что такое шаговое напряжение, и на деле проверяли свои знания. Нужно было войти в зону, где земля бьет током, и выйти из нее, и побеждал тот, кто больше делал гусиных шагов, разгуливая вдоль проводов. Потом кто-то догадался прыгать на сомкнутых ногах. В этом было куда больше риску, потому что все неловкие обязательно бы не удержали равновесия и растягивались бы в опасной зоне.
Во время игры и появился Илька-глухарь. Он не учился в школе, чему мы всегда жутко завидовали, но от скуки прибегал на переменах в школьный двор и иногда, пережидая урок, бродил по коридору, словно прислушиваясь к гулу в классах.
Илька поглядел, как мы скачем у поваленного столба, удивился, что у нас такая странная игра, и тоже начал скакать, однако Колька Смолянин подманил его и знаком попросил принести ему провод. Все сразу отхлынули в сторону, сгрудились полукругом и разинули рты. Илька без задней мысли пошел к проводам обыкновенным шагом, и мы увидели, что его бьет током, что от каждого шага, словно искра, страшная гримаса проскакивает по его лицу. А он все равно идет, как-то чудно дергая руками и ногами, и призрачные синие зигзаги сыплются с его босых пяток, и волосы от каждого шага поднимаются дыбом!
Мы оторопели, будто и нас пробило током. Никто даже крикнуть не мог, дышать перестали.
Илька-глухарь все шел, и мы уже слышали треск под его ногами, а синие искры покраснели, ударяясь в землю, вздымая султанчики пыли. Илька дошел до провода и потянулся к нему рукой…
Неизвестно, что было бы дальше, не окажись вдруг у поваленного столба дяди Васи Турова. Он закричал на нас и вдруг смело пошел в опасную зону, вернее, поскакал, далеко выбрасывая протез. Он успел опередить Ильку всего на мгновение, отбросив от него провод деревянной ногой. Илька выпрямился и, показалось, обидчиво глянул на дядю Васю. А тот покрыл нас матом и еще дальше оттянул провод. Мы опомнились и кинулись в школьный двор. Илька растерянно помедлил и побежал за нами…
Хорошо, что он не учился в школе. Мы сидели на уроке и шептались, горячо обсуждая колдовство Ильки-глухаря. Мы были уверены, что он бы взял провод под током и ничего бы с ним не случилось. Только вот как бы Колька Смолянин выкрутился, когда Илька принес бы ему этот провод? Почему-то у меня была уверенность, что Колька бы взял его, чтобы не ударить в грязь лицом перед мальчишками. В каждой игре есть свои законы…
Тогда мы обсуждали Ильку-глухаря, который тем временем бродил по коридору, и замирала душа от страха. Не зря ему бабка откусила палец! Передала-таки колдовство!
Но никому и в голову не пришло, как дядя Вася-то Туров спокойно расхаживал в опасной зоне? К тому же провод ногой отшвыривал! И даже искры не сыпались, и волосы не дыбились…
Потом, когда всякие загадки исчезли вместе с колдовством, когда стало понятно, что деревянная нога не пропускает тока, мне все равно не хотелось верить в это. Может, те люди, которые в этой жизни успели что-то потерять – ногу, мизинец ли, голос и слух, – только не совесть, может, многострадальные эти люди живут не как мы и способны ходить обыкновенным шагом даже в опасной зоне? Даже по земле, которая бьет током… Переболев, перестрадав, они уже больше не чувствуют боли своей, но зато как легко слышат чужую боль, чужое горе…
После этого случая, казалось, Ильку должны были уважать все до самого распоследнего мальчишки – а кто бы еще так прошел?! – однако от него стали шарахаться, не принимать в игры и в открытую дразнить Колдуном. Я тоже кричал ему – Колдун, Колдун! – когда Илька появлялся на улице, и мне всегда хотелось спрятаться от его глаз, а то последить, чем он занимается, оставаясь один. Похоже, Илька все понимал, сначала хотел помириться с нами, отдавал весь табак вместе с кисетом, но никто и щепоти не брал. Потом он стал ходить везде в одиночку: то с удочкой на берегу сидит, то картошку в огороде тяпает, и за грибами, за ягодами только с матерью.
Этим же летом, в конце августа, мы собирались с дядей Федором острожить рыбу на Божьем озере. Говорили, будто щука совсем одурела и в ночное время прет из воды даже на огонек самокрутки. Дядя Леня Христолюбов уже приносил нам одну рыбину, сунул тайком от дяди матери в руки, мол, испеки пирог своим мужикам. Дядя сразу понял, откуда щука, и есть пирог отказался.
– Да мы сами наловим! – ругался он на мать. – Нечего подачки принимать! Хоть бы щука путевая была, а то одни кости…
– Жди, когда ты наловишь, – отмахнулась мать. – Рыбак нашелся. Только с ружьем и можешь бегать!
Дядю Федора передернуло, однако он смолчал и, усадив меня в коляску мотоцикла, повез на прошлогоднюю гарь, рубить смолье для факела. В пожаре сгорел сосновый бор, который не дорубили в войну и который потом берегли как семенной: каждый год всю школу вывозили сюда собирать шишки для лесхоза. Но, говорят, кто-то в самую засушливую пору бросил горящий окурок, и сосновая грива превратилась в черное поле с черными же столбами обугленных деревьев. Дым заметили поздновато, и когда прибежали тушить, подойти близко было нельзя. Сосны были настолько смолистыми, что горели от комля до вершины. Смола вытапливалась и огненными ручейками стекала на землю, и тогда казалось, что горит даже песок. А ведь в этом бору несколько лет была подсочка; каждое дерево метра на три вверх отесано и изрезано бороздами. Никто не считал, сколько было взято живицы из каждой сосны. Но сколько еще оставалось ее, коли даже огонь не всю вытопил? Многие великановские ездили сюда готовить дрова, мазались в саже, пропитывались гарью и копотью, зато зимой смолье горело так, что валенки на печах дымились. Сосна – дерево удивительное: и мертвое может быть живым, пока есть в нем живица…
Мы с дядей оставили мотоцикл на лесовозной дороге, а сами с топорами и веревками пошли искать самый смолистый пень. Дядя Федор стесывал обугленную корку, щупал свежее дерево, нюхал и шел дальше. В горелом лесу было жутковато, тем более в вечернюю пору, когда красноватое солнце освещало обожженные сосны и словно опять раздувало черные угли. И пепел под ногами отливал малиновым, и редкие островки трав, и даже паутина напоминала раскаленную проволоку, а комарье металось у лица звенящими искрами. Казалось, мы идем по горящей земле.
Дядя Федор облюбовал высокий кряжистый пень, обтесал его до желтой звенящей древесины и закурил, будто мало ему было здесь огня и дыма. Едва стихло эхо от его топора, как я неожиданно услышал плач, причем недалеко. Кто-то плакал, всхлипывал глубоко, всей грудью – видно, давно плакал и горько. Ознобило спину, сперло дыхание.
– Ты чего? – спросил дядя и насторожился.
– Кто-то плачет. Слышишь? – едва пролепетал я. Дядя Федор приставил к уху ладонь рожком, закатил глаза, прислушиваясь. Самокрутка таяла в его губах.
– Ничего и не слышу! – громко сказал он. – Блазнится тебе, придумал!.. Сходи глянь – где?
Я пошел на плач, стараясь не терять дядю из виду, и с каждым шагом дышать становилось труднее. Дядя не стерпел и, хрустя углем, не таясь, двинулся за мной.
– Где? – все спрашивал он. – Во чудак! Никого и нету! Уши мыть надо, а то сера в них…
И вдруг замер, прислонившись плечом к обгорелой сосне.
Илька-глухарь сидел между красных от солнца толстых колодин и пересыпал золу из руки в руку. Слез уже не было, на черном от копоти лице его засохли светлые полоски, жаром поблескивали сухие глаза, но он все еще всхлипывал, набирая в грудь воздуха, и тянул, подвывал дребезжащим, ломающимся голосом. Эхо странным образом искажало плач, так что казалось, будто над гарью курлычут осенние улетающие журавли.
Зола пылила в его руках и тоже казалась раскаленной. Может, потому он и пересыпал ее, боясь обжечься?
Наверное, и дяде стало не по себе. Он громко выматерился, оглядываясь по сторонам, и размашисто шагнул к Ильке. Тот спиной ощутил движение – вскочил резко, прыгнул вперед и лишь тогда оглянулся.
– Ты чего это ревешь? – нарочито засмеялся дядя. – Заблудился, что ли?
Илька рукавом грязной рубахи отер лицо и вдруг бросился к дяде, прижался к его животу головой, вцепившись в подол гимнастерки. Дядя чуть растерялся, затем обнял Ильку, заговорил ворчливо:
– Во, ревет сидит, как телок непоеный… А мужик еще, женилка, поди, уж мхом обросла… Заблудился, так чего реветь? Ну, айда с нами смолье рубить.
Илька-глухарь успокоился немного, хотя еще всхлипывал и худая спина его под натянутой рубахой походила на рыбий скелет. Дядя окончательно сдобрился, потрепал волосы и оттянул от себя Колдуна.
– Ну вот, прилабунился… Пошли. Нарубим смолья и острожить поедем. Щучьё на Божьем по пуду, нас дожидается. Пойдем.
Мы вернулись к выбранному пню и начали рубить. Пень стоял словно каменный, топор отскакивал, высекая искристую щепу. Дядя жалел, что не прихватил пилу, но и без пилы отваливал огромные ломти смолья и швырял их в кучу. Пока мы рубили, Илька делал вязанки и относил к мотоциклу. Изредка он поглядывал в мою сторону, будто хотел что-то спросить и не решался. Может, думал предупредить, чтобы я не проболтался в Великанах, каким мы застали его на гари? Вот бы потеха была – Колдун, а в лесу заблудился да еще и ревет. Но Илька не подал мне никакого знака. Мы загрузили коляску смольем, угнездились на мотоцикле и вернулись домой.
А дома дядя сложил смолье в поленницу дров и махнул рукой:
– Ничего, зимой стопим за милую душу!
– А лучить? – опешил я. – Мы же на Божье собирались…
– На чем лучить-то? Где у нас лодка? Без лодки-то куда?
На Божьем была единственная лодка – дяди Лени Хрис-толюбова. И он бы, конечно, дал ее нам, однако мой дядя и слышать о ней не хотел.
– Сейчас, кланяться буду ходить, – проворчал он и ушел в избу. Видно, рыбачий азарт, разожженный матерью, у него прошел, и теперь хоть плачь – не уговоришь. Одного же меня дядя не пускал: дескать, утонешь или острогой ногу пробьешь. И так плоскостопый, никуда не годный…
Илька проводил дядю взглядом и вдруг потянул меня куда-то, махая рукой в сторону реки, замычал, округляя глаза.
– Лодка есть? – понял я. – Где?
Колдун закивал, засмеялся и потянул сильнее. Я пошел, и хорошо, что над Великанами сгущались сумерки, – никто не видел, как я вожусь с Колдуном… По пути он заскочил на свой двор и прихватил лопату. Я так и не добился, зачем она нужна, и решил, что вместо весла.
Мы ушли далеко от Великан вверх по реке. Илька все вел и вел, призывно махая рукой. Наконец он залез в молодые тальники на песке под яром и уже в потемках показал лодку, до самых бортов замытую в землю. Торчали только нос, часть кормы и штыри для уключин. То был обыкновенный дощаник, видимо, уплывший у сплавщиков и похороненный здесь в половодье. А значит, уже ничей. И если мы его выкопаем и утащим на Божье озеро, то это будет наша лодка навсегда! К тому же перетащить – раз плюнуть. Там, где лежал дощаник, до Божьего напрямую по кустам было рукой подать – километр, может, полтора. Так что через пару часов можно бежать за дядей Федором, везти на озеро смолье, острогу и лучину – решетчатый ковш, где жгут огонь. В полночь самая щука идет!
Песок был сырой, мягкий, хоть и с глиной, и на глубине в лопатный штык выступила вода. Мы копали с остервенением и каким-то злорадством – обманули судьбу! Только бы дыры в дне не было, чтобы не конопатить и не смолить лодку – и так времени нет. Мы пыхтели, роя землю – один лопатой, другой руками, хлюпала вода, ошметьями летела грязь, и путал ноги вездесущий густой тальник. Он успел вырасти даже в самой лодке, забитой тяжелой глиной.
Через полчаса мы выкопали дощаник, освободили от земли его нутро и едва вытащили из ямы – присосало. Затем несколько минут впотьмах щупали осклизлые борта, проверяли дно – нет ли где трещины или дыры. Илька извел последние три спички и только напортил: от бледного их огонька стало еще темнее и по-осеннему черная ночь затянула реку, тальники и весь берег, словно замыла тяжелой глиной в половодье. Одно лишь небо слегка светилось от звезд и далеких мигающих сполохов – то ли гремела где-то гроза, то ли сверкали запоздалые хлебозоры. Лодка на вид и на ощупь казалась целой, но чем черт не шутит! Мы перевернули вверх дном и залезли под нее, чтобы посмотреть еще раз на свет, как смотрят ведро – не худое ли? Мы ползали на животах, елозили на спинах, но под лодкой было темно, хоть фотопленку заряжай. И в этой полной темноте Илька-глухарь вдруг засмеялся в голос, заухал, будто филин, так что оторопь взяла. Я выскочил из-под лодки, а он все хохотал и, конечно, сам не слышал своего смеха, как глухарь на току.
Наконец он успокоился, и от тишины, которая затем наступила, казалось, заложило уши, и я тоже оглох. Беззвучно мигали сполохи далекой грозы, темная вода в Рожохе немо вспучивалась от глубинных струй и закручивалась в воронки; посередине реки бесконечно долго тонул, ныряя с головой, и никак не мог утонуть отяжелевший комлем осиновый сутунок. Хотелось крикнуть или громко заговорить, чтобы сбросить напряжение и разрушить это безмолвие, но в горле стоял ком и цепенели мышцы.
Илька выбрался из-под дощаника и замер, словно прислушиваясь. Потом он один опрокинул лодку и взялся за обрывок троса, прибитого к носу. И тут я услышал собственное дыхание и стук крови в ушах…
И эти единственные звуки слышались мне в ту ночь на берегу все время, пока мы тащили лодку. Причем они становились все громче и громче по мере того, как мы удалялись от реки с тяжелеющим дощаником.
Сначала мы взволокли его на яр – осыпавшийся, зарастающий травой и кустами, а оттого не очень крутой. И тут бы нам понять, что наша затея бессмысленна, что не сволочь нам лодки до Божьего, тем более ночью и по густой чащобе тальников, краснопрута и черемушника. Уже на берегу мы вымотались, искололи руки о ржавый трос, но азарта еще было больше, чем сил. Переведя дух, впряглись и потащили дальше. Сначала пошло хорошо: в кустарниках лежала влажная глиняная корка – каждый год ее намывало половодьем, и трава не успевала тут прорастать. Лодка катилась будто по мылу, казалась еще легкой и послушной, но чем дальше мы внедрялись в темный чащобник, тем суше становилась земля. Метров через двести рубахи прилипли к спинам, от троса горели плечи и руки, а непроглядная темень настолько сгустилась, что чудилось, будто небо, кусты и земля – все смешалось, все стало однородным. И через все это надо было продираться. Мы уже не только оглохли – разве что кровь барабанила в ушах и стук ее отдавался эхом, – но и ослепли. Я сначала выставлял вперед руку, если шел впереди и тянул за трос (Илька тем временем толкал сзади), однако потом сделалось все равно. Главное, нельзя было останавливаться: лодка мгновенно прирастала к земле, и сдвинуть, раскатить ее потом можно было лишь вагой. В каком-то месте мы наткнулись на мостовую из бревен, занесенных сюда в большую воду. С трудом затащили на нее дощаник и метров сто катились будто по льду – осклизлый гниющий лес еще не успел зарасти тальником. Но едва лодка снова оказалась на земле, как враз отяжелела и взрыла носом глину. Я налег на трос, сгибаясь пополам, и упал. И тут мне показалось, что Илька-глухарь бросил меня одного и убежал и что теперь некому толкать сзади, потому и лодка ни с места. На миг стало холодно, однако в следующую секунду у меня прорезался голос.
– Колдун, Илька! – заорал я и на четвереньках пополз к корме.
Колдун упирался в корму и бесполезно толкал, роя глину босыми ногами. Я наткнулся на него неожиданно, ощутив руками деревянно напряженный рыбий хребет, сшиб на землю и повалился сам.
Мы отлеживались минут десять, а может, и больше, поскольку время тоже спуталось с ночью, землей и чащобой. Утихла кровь в ушах, и остыла горячая земля под спиной. Илька вдруг вскочил и потянул меня назад, к реке.
– Куда? – не понимал я, подозревая, что Колдун решил бросить лодку. – Домой? А рыбачить? Мы же смолья нарубили!
Илька не понимал меня, не видел жестов и движения губ. Он тянул за рубаху и длинно мычал. Я пошел за ним, спотыкаясь и потеряв ориентировку.
Илька привел меня к бревнам, сунулся куда-то между двух лесин, и под его руками забулькала вода. Мы напились, не видя, что пьем, легли на толстый сосновый балан, и я увидел небо. И сразу все разделилось вокруг: земля, кусты, звезды. На горизонте все еще посверкивало, и этот призрачный свет успокаивал, зыбил темноту, а вместе с ней зыбилось бревно подо мной. Чтобы не заснуть, я стал думать о хлебозорах. Коли они еще светят, где-то не вызрел хлеб. Земля-то круглая, и когда у вас дело к осени, в другом месте, там, за изгибом земли, должно быть, лето в разгаре. Вот и полыхает. Но странно, почему хлебозоры никогда не сверкают над самыми Великанами, когда у нас рожь цветет? А все на горизонте, на горизонте – хоть бы раз над головой…
Я не успел додумать, как Илька стал тормошить, звать назад, к лодке. Он зачерпнул фуражкой воды и пошел вперед, покряхтывая от удовольствия, как в минуту удачи, когда делал «чику» за клубом и брал всю кассу.
– Ты чего, Колдун? – спросил я.
А Илька вылил воду на землю перед лодкой и снова побежал к бревнам. Я все понял, и через минуту мы носили воду в двух фуражках, поливая сухую глину. Лодка пошла как по маслу.
– Илька! – кричал я от восхищения. – У тебя не голова, а Дом Советов!
Мы набегались взад-вперед до головокружения, облились водой, вымазались, кувыркаясь на политой дорожке, и протащились еще метров двести. Тут мы нашли новую мочажину с водой – черпай и лей прямо под лодку, но что-то случилось с землей. Дощаник потяжелел, потерял ходкость, и скоро мы едва срывали его с места. Я встал на колени и пошарил впереди себя: под руками оказался песок, пожиравший воду, и сколько ни лей на него – все в прорву. Я выжал фуражку и снова впрягся в ржавую лямку.
– Раз-два – взяли! – командовал я и дергал трос. Илька кряхтел сзади, пробовал подталкивать корму вагой, однако нос пропахивал борозду и все больше тяжелел. Ну хоть бы маленький уклон, чтоб под горку! Где не надо этих горок – спускаться замучаешься! Чтобы и тут не быть им?!
Однако сколько ни волокли мы непослушный дощаник, он все глубже зарывался в песок, а земля перед нами была абсолютно плоской, как стол, и даже никакого намека на ее округлость.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.