Электронная библиотека » Сергей Попадюк » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 8 июля 2019, 12:00


Автор книги: Сергей Попадюк


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Странно, но я никогда не помышлял всерьез о замене. «Странно» – потому что, с одной стороны, крайности Молчушкиного характера так и выталкивают меня из семьи, а с другой – постоянно подхватывает и увлекает меня прочь моя феноменальная влюбчивость.

 
Но сердцем ты жаждешь свиданья
С верной супругой, о ней ежечасно крушась и печалясь.
 
Гомер. Одиссея. V. 209–210

Ни одна из встреченных мною женщин, в которых я страстно влюблялся, не могла бы – я чувствовал это – заменить мне Молчушку. Либо с нею, либо ни с кем.

 
И ты, кого терзал я новым,
Прости меня. Нам быть – вдвоем.
Все то, чего не скажешь словом,
Узнал я в облике твоем.
 
Блок
* * *

Давно уже я считаю себя мизантропом.

 
В жизненной коллизии любой,
жалостью не суживая веки,
трудно, наблюдая за собой,
думать хорошо о человеке.
 
Губерман. Гарики

Когда соседи по дому обращаются ко мне за помощью – поднять тяжелые вещи на верхний этаж, завести с улицы пьяного мужа и просто одолжить денег, – я понимаю, что это объясняется привратницким расположением нашей квартиры: в нижнем этаже, сразу у входной двери. Но после того как на днях прибежали за мной из соседнего подъезда с просьбой снять умершую старуху с унитаза, перенести ее в комнату и положить на пол, пока тело не закоченело, – причем произошло это вечером, когда в доме было полно мужчин, вернувшихся с работы, – я призадумался: неужто у меня на лбу написано нечто, некий альтруизм или доброжелательная глупость, располагающие ко мне людей? Причем сам-то я знаю, что совсем я не добрый, а как раз наоборот – желчный и злой.

Может быть, просто лицемерие? Вряд ли. Лицемерие требует времени, хотя бы мгновенной паузы, необходимой для того, чтобы войти в роль. А я кинулся к умершей старухе как был, в домашних тапочках, не успев даже дослушать просьбы о помощи. Так же как, не задумываясь, полез на балкон третьего этажа, когда с покойным Женей Кудряшовым мы возвращались ко мне домой (поддатые, конечно) и у подъезда встретила нас толпа взволнованных соседок с просьбой снять с балкона орущую кошку Невзоровых; только добравшись до второго этажа, я вспомнил о протертой дыре на своих джинсах: при ходьбе она была незаметна, но теперь-то зияла на весь двор…

Я утверждаю: каждому из нас есть чем похвастать. Но человек обычно и не подозревает о своих достоинствах. Наши подлинные достоинства нам неизвестны. Поэтому лучше молчать. Хвастуны глупы не потому, что хвастают, а потому, что хвастают не тем.

…Но ведь только то и сильно в нас, что остается для нас самих полуподозренной тайной.

Тургенев. Новь. I. 14
* * *

4.08.1987. На дне рождения у Иры Ледневой. По пути с Острова я, по совету Саши Королева, завернул к винному магазину на углу Покровки и Садового (бывшая «Молдавия»). Очередь стояла длиннющая, но, как и предсказывал Саша, быстро двигалась. Не простояв и получаса, я купил бутылку шампанского и две бутылки водки.

Спиртное стало проблемой. На днях я обегал пол-Москвы и ничего не достал: магазины либо закрыты, либо торгуют ерундой, либо (в редких случаях) стоит такая очередь, что и подступиться страшно. У нас, на улице Строителей, я стал было в очередь, еще не разобравшись, что дают, гляжу: мужики выносят из магазина, прижимая к груди по пять бутылок сразу, «Гурджаани», сухое кисленькое винцо, на которое они раньше и смотреть не хотели (теперь 3 рубля бутылка); рожи у всех были растерянные. Я плюнул и ушел.

В Гарюхином институте, как он рассказал при недавней встрече, решили выпускать стенгазету «Трезвый зодчий».

И к чему привела эта пресловутая «борьба с пьянством»? Теперь человек, отстоявший два часа в очереди за водкой, покупает не бутылку, как раньше, а столько, сколько может унести, – чтобы в следующий раз не стоять. Ну и поскольку купленные бутылки уже при нем, он и выпивает их все за один раз. Русский же человек: пока все не выпьет, не остановится… А если нет ни водки, ни крепленого, пьет что попало. Да, вытрезвители, может, и опустели, зато морги переполнились. «Борьба с пьянством», как и всякое лечение симптомов вместо болезни, привела к обратным результатам.

На Рижском рынке я купил букет роз. У самого дома Ледневых заглянул еще в «Мужскую одежду», приметил брюки, которые показались мне приличными. До этого, сколько ни таскался по магазинам, ничего подходящего не встречал. Вот тоже проблема – летние брюки…

За столом я сидел рядом с Иркиным дядей Степаном Георгиевичем. Ляля сообщила мне, что он участвовал в знаменитом Керченско-Феодосийском десанте зимой 41-го, и я принялся расспрашивать его об этой операции. Он охотно рассказал.

Припай, по его словам, достигал 50–60 метров, и мотоботы не могли подойти к берегу, поэтому первые, кто спрыгнул за борт, – человек триста – сразу скрылись подо льдом; остальные шли к берегу по их телам. Немцы были застигнуты врасплох: справляли Новый год. После боя С. Г. обнаружил, что колени его сбиты до кости обледеневшими полами шинели, сапоги, заполненные кровью, примерзли к ногам.

К маю немцы выбили наших с Керченского полуострова. С. Г. и еще шестеро спасались вплавь через пролив. Восемь километров в ледяной воде. Когда отплыли на полкилометра, немцы стали обстреливать их из пулемета, поставленного возле брошенной ими одежды. Убили двоих. Еще двое утонули посередине пролива. На таманский берег (на Чушку) выползли трое, в бессознательном состоянии. От последующего расстрела их спасла встреча с самим Буденным (это был гвоздь рассказа), который лично доставил их на питпункт.

Поздно вечером я проводил подвыпившего старика до метро, потом вернулся к Ледневым. Мы еще выпили. Потом Дементий с Наташей, Ляля и Юра Рязанцев ушли. Я досидел с Американцем до последнего поезда метро.

Когда по пустынной и темной улице Дмитрия Ульянова шел от «Академической» к своему дому, слышал за спиной чьи-то шаги. Я шел быстро, но шаги не отставали. На пустыре возле строящегося Дарвиновского музея стали догонять. «Сколько же их? – подумал я, не оборачиваясь. – Один обгонит и пойдет навстречу, а сколько же сзади? Прием известный…» Какой-то парень обогнал меня. Я взял ключи от квартиры на палец (ничего более тяжелого в карманах не нашлось, а бутылки, бывшие у меня в сумке, я решил пускать в ход только в самом крайнем случае); но сзади, кажется, никого больше не было. Оглянулся – так и есть, никого! Ах ты, сука! Парень скорым шагом уходил все дальше. Он перешел улицу Вавилова и двинулся по ней налево. Я тоже свернул налево, но срезал переход длинной диагональю. Пересекая улицу наискосок, я теперь его догонял. Теперь настала моя очередь его пугать. Я шел прямо на него на сближающихся курсах. Он не выдержал и побежал.

* * *

5.08.1987. Пока мы с Сашкой Крысановым на автобусной остановке напротив его дома поджидали Мальвину, говорили о «перестройке». Сошлись на том, что вся она – только в печати и по телевидению, то есть на словах; в самой жизни почти ничего не меняется. Да и глупо надеяться. Все это могло бы получиться лет сто назад – объединение «доброго царя» с народом против чиновничества, – но теперь, когда в «доброго царя» никто не верит, чиновники задушат.

До чего же это по-русски – стремление сразу, махом, все изменить, одним прыжком перескочить из рабства в «царство свободы»! Откуда взяться, например, оппозиции, если вся наша культура, все наше воспитание, мышление, привычки, традиции проникнуты тоталитаризмом. Тоталитаризм у нас в крови. А традиции создаются долго, веками.

Я верю Горбачеву, верю, что он хочет «как лучше». Но в нашей стране любые действия, начатые с самыми благими намерениями, всегда приводили к неожиданным уродливым и страшным результатам.

 
Кошмарней лютых чужеземцев
прошлись по русскому двору
убийцы с душами младенцев
и страстью к свету и добру.
 
Губерман. Гарики

В нашей стране, если действительно хочешь добра людям, просто нельзя ничего предпринимать. «Мы же уповаем на милость Божию, – говорил Иван Грозный, – и, кроме Божия милости и пречистыя Богородицы и всех святых, от человек учения не требуем…» Он тоже, помнится, начинал с обещания «смирить всех в любовь» и с призыва ко всеобщему покаянию…

* * *

Вот старый анекдот, перепетый на злобу дня. Горбачев в очередной раз беседует на улице с народом. Какая-то старуха из толпы пытается к нему пробиться, но охрана не подпускает. Заметив ее усилия, Горбачев делает знак своим амбалам, чтобы пропустили женщину.

– Ну, в чем дело, мамаша?

– Да вот, Михаил Сергеич, покудова продиралась через твоих молодцов, и забыла, чего спросить хотела.

– Насчет квартиры небось?

– Что квартира! Квартира хорошая, 16 метров, грех жаловаться. Правда, живем там впятером, так когда все на работу уходят, в ней хоть в футбол играй.

– Ну тогда, значит, о пенсии?

– Да нет, пенсия у меня тоже хорошая: 60 рублей. В магазинах-то все равно купить нечего, так я еще на сберкнижку откладываю. Нет, пенсии мне хватает… А, вспомнила! Ты мне вот что, сынок, скажи: перестройку эту самую – кто придумал? Коммунисты или ученые?

– Коммунисты, мамаша.

– Вот и я думаю, что коммунисты. Ученые – те сперва на мышах да на собаках пробуют, а потом уже – на людях…

* * *

13.08.1987. С утра отправился в баню (горячую воду в доме отключили до 7-го, но до сих пор ее нет). В парилке нагнали такого пару, что мужики на полке вынуждены были опуститься на корточки. И все равно уши покусывало. Только один влез на скамейку и выпрямился во весь рост.

Когда я пошел париться во второй раз, пар был значительно слабее; мужики ворчали на поддававшего. Тот, оправдываясь, посоветовал одному из ворчунов:

– Веничком-то маши, вот тебе и будет пар.

– Чего там «маши»! – бросил ворчун в сердцах. – Хуем не доебёшь – яйцами не достучишь.

Я усмехнулся, услышав эти слова, потом, в предбаннике, смысл их полностью дошел до меня, и я покатился со смеху. Выражается сильно российский народ! Удивительна эта способность поговорки, точно и коротко формулирующей конкретное житейское наблюдение, соединять его с самой неожиданной ситуацией.

Вернувшись из бани, стал готовиться к приему Мальвины. В час она позвонила, чтобы сообщить, что уже находится возле моего дома. Я попросил:

– Ты хоть побриться мне дай!

– Ладно, ты брейся, а я пока в «Академкнигу» зайду. Двадцати минут тебе хватит?

– Вполне.

И опять, как в прошлый раз: едва она пришла – телефонный звонок. Я поднял трубку – так и есть: Валик звонит с вокзала. Ну как нарочно! На этот раз я был готов, предчувствовал что-то в этом роде. Я сказал:

– Валик, ты езжай сейчас к Димке и переночуй у него. А завтра переберешься ко мне. Идет?

– Конечно, старый, о чем речь!

Я позвонил Дементию и предупредил его о Валькином приезде. Потом повернулся к Мальвине:

– Как тебе это нравится?

– Ну ва-ще! – восторженно простонала она. – Видно, здорово кто-то не хочет нас с тобой наедине оставлять. Кто-то там, наверху.

Она пробыла у меня до двух ночи. Мы пообедали вместе и выпили бутылку коньяка. Долгий, хороший, дружеский разговор. Очень легко с нею стало. Но домогательства мои отвергла непреклонно (хотя и в мягкой форме). И правильно сделала: вряд ли мое теперешнее чувство к ней – несколько меланхолическую нежность – можно считать любовью. Раньше, когда она оставляла меня ни с чем, я всегда понимал задним числом, что мне чуть-чуть не хватило напора. Но откуда же взять напор человеку, который трепещет от любви? А на этот раз, трезвым взглядом оценивая ситуацию, я совершенно ясно видел, что сама мягкость отказа (вместо обычных ожесточения, отчаяния или мольбы) свидетельствовала о его непреклонности. И с легким сердцем отступился.

А все-таки немного досадно! Наши теперешние отношения – интимность, доверительность, понимание с полуслова – были бы восхитительны, если бы им предшествовала или их сопровождала любовная связь. Без нее они не имеют смысла, как перезревший на ветке плод, никем вовремя не сорванный и никому больше не нужный. И подумать только, что для достижения полного, редкостного счастья (ведь мы оба были бы счастливы вместе) нам не хватило какого-то пустяка! Я так и сказал ей: пустяка.

Оказывается, что совесть бичует не только за то, что человек переступил «правила», но и за то, что он относился к ним со всем тем уважением, о котором говорит Кант.

Шестов. Добро в учениях графа Толстого и Ф. Ницше. 12
* * *

Я ли не покладист! Как-то, когда мне было лет шесть или семь, домашние спросили меня, какой подарок я хотел бы получить ко дню рождения.

– Велосипед, – сказал я, задрожав от предвкушения. (Двухколесный велосипед был заветной моей мечтой.)

– Нет, – ответили мне, – велосипед мы не сможем. Это слишком дорого.

– Тогда кисточку, – сказал я.

* * *

Складывается впечатление, будто я занят чем угодно, только не тем, чем должен заниматься. Это не так. Работа моя движется – медленно, но непрерывно, – и эти отвлечения способствуют ее движению не меньше, чем сидение за письменным столом.

…Я должен всегда вновь и вновь думать о чем-то другом, чтобы суметь набрести на то, что давно искал.

Витгенштейн. Культура и ценность. 161

«А ты, – сказано у Толстого, – не думай о работе и назад не оглядывайся и вперед не гляди, много ли сделал и много ли осталось. Только работай. Все вовремя поспеет»[19]19
  Толстой Л. Работник Емельян и пустой барабан.


[Закрыть]
. Мне даже начинает казаться, что существует какая-то определенная постоянная зависимость между величиной текста, который мне предстоит написать, и количеством потребного для этого времени. И как бы я ни отвлекался или, напротив, ни старался ускорить результат, – данный отрывок созреет только в отведенный для него срок. Ни раньше, ни позже. «Бога нельзя принудить» (Deum necessitari non posse), как утверждали Дунс Скотт и Вильям Оккам.

В Коктебеле

27.09.1987. Я приехал сюда с тяжелым сердцем, в отупении всех чувств. Уже в поезде предвидел отсутствие всякой радости узнавания при встрече с любимыми местами. Я даже холодно воспроизводил в себе все ощущения предстоящего отъезда. Выйдя на набережную, на море даже не посмотрел, словно это был кусок раскрашенной фанеры. Унылое состояние духа усилилось, когда в первый же день, направившись в Тихую бухту, я обнаружил, что берег до самой могилы Юнга перерыт и испохаблен до неузнаваемости: ведутся работы по сооружению бетонной набережной со спускающимися к морю ступеньками.


30.09.1987. Пишу, сидя в своей треугольной комнатенке, смотрю на моросящий за окном дождь, слушаю шипение и уханье прибоя. До вчерашнего дня небо было безоблачным, я успел загореть так, что старожилы завидуют. Каждый день я уходил по нависающим над морем рыжим холмам за четыре километра от поселка, и там, на диком пустынном пляже, никто мне не мешал предаваться воспоминаниям.


2.10.1987. Погода не установилась, но солнце уже проглядывает. Назавтра, я думаю, земля просохнет, и можно будет возобновить пешие прогулки. Сегодня пытался работать: посидел с карандашом в руке над машинописным текстом второй главы. Скука смертная! Нет, это может получиться, но придется оставить пропуск для пассажа о вологодско-белозерском зодчестве.


8.10.1987. Второй день стоит солнечная погода, холодный анатолийский ветер делает жару почти незаметной. В Тихой бухте, покрываясь гусиной кожей, читаю «Любовные элегии» Овидия. Смотрю на прибойную волну и с сумасшедшим упорством пытаюсь представить себе тот рисунок, который я счел бы удовлетворительным изображением волны. Не живописные пятна, приблизительно передающие впечатление от нее, а строгую линию, схватывающую структурную связь ее мельчайших подробностей. Не нарисовать, а только представить. Это стало навязчивой идеей. О «Волне» Хокусая я стараюсь не думать.

Я заметил, что рядом с морем стихи о море «не звучат». Одно из лучших, на мой взгляд, изображений моря в поэзии – пастернаковское «Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться…» – можно читать где угодно, но только не у моря. Это так же, как нельзя смотреть портрет в присутствии оригинала, читать литературный рассказ о событиях, которым сам был свидетелем, и т. д., – изображение всегда как бы проигрывает рядом со своим прообразом, мимесис дискредитируется[20]20
  «Физический объект не может отождествляться с образом, – подтверждает Рудольф Арнхейм. – Изображение никогда не является точной копией объекта, но представляет собой его структурный эквивалент, выраженный определенным изобразительным средством» (Арнхейм. Искусство и визуальное восприятие. 4).


[Закрыть]
.

Дело, конечно, не в том, что реальное яблоко лучше нарисованного, потому что его можно съесть. Великий вульгаризатор Чернышевский не понимал, во-первых, сущности мимесиса, а во-вторых, того, что речь в искусстве на самом деле идет о другом. Сравнение с прообразом просто недопустимо (или допустимо только в специальных исследовательских целях).

По пути в Мертвую бухту не встретил ни одной ящерицы. А в прежние годы они, бывало, так и шмыгали поперек тропинки. И даже вдохновили меня сочинить танку:

 
От моря к горам
пророкотал самолет.
И тенью крыла,
пересекая мой путь,
мелькнула ящерица.
 

Зато крокусов высыпало видимо-невидимо. Вчера, возвращаясь домой, у домика пограничной заставы видел небольшую змею. Серая, она мгновенно растворилась в колючей траве.


В местном просторечии участок набережной перед столовой Дома творчества, огороженный балюстрадой, именуется «папертью». Я по университетской привычке называю его «психодромом». Он традиционно служит местом вечернего променада. Сюда приходят поглазеть на писателей, продемонстрировать туалеты, завязать или продолжить знакомство, прицениться к выставленным на скамейках акварелям и камушкам. В этом году – нечто новое. Наряду с шикарными брюками и халатами теперь демонстрируются ордена и медали. Или орденские планки, в несколько рядов прикрепленные к пиджаку. Стиль ретро, что ли?

Каждый вечер на закате солнца некий плотный бородач в берете, похожем на крышку от масленки, раскидывает у балюстрады свой трехногий мольберт. С коробочкой красок в руке он становится в десяти шагах от мольберта и долго вглядывается в освещенный закатными лучами Хамелеон. Потом мерным уверенным шагом подходит к мольберту и наносит на белый прямоугольник планшета крошечную точку, после чего не спеша возвращается на исходную позицию. Опять стоит и смотрит, смешивает краски, идет, наносит вторую точку, возвращается… И маячит так до темноты. Постепенно середина планшета заполняется сыпью цветных конопушек. Обступившая бородача публика в благоговейном молчании наблюдает за этим священнодействием, совершаемым с невозмутимой серьезностью. На следующий вечер все начинается сызнова. Этот цирк повторяется ежегодно[21]21
  Много лет спустя, на Весенней выставке архитекторов в ЦДА, я наткнулся на две крапчатые поделки этого умельца и наконец узнал его имя: Игорь Рожанец.


[Закрыть]
.

Сейчас, впрочем, бомонд разъехался, и бородач исчез. Публики на «психодроме» собирается мало, и долго она не задерживается. Осень, безлюдье…


16.10.1987. Поверхность моря наматывается на вращающийся у берега вал и тяжело провисает между катящимися под ней цилиндрами.

В Мертвой бухте сегодня никого не было. Я сидел один и кидал камешки в поплескивающую у берега волну. Солнце скрылось в сплошной дымке, но холодно не стало (даже ветра сегодня нет). Крошечные мушки мельтешили на песке, целыми роями проносились надо мной то в одну, то в другую сторону и поодиночке падали на мою кожу, как бы вырванные из общего движения внезапно пришедшей мыслью.

Я вспоминал, как пятнадцать лет назад, приехав сюда во второй раз, я сравнивал себя с тем мальчиком, только что окончившим школу и не поступившим в институт, встревоженным своим будущим, – мальчиком, каким я был здесь осенью 60-го года. Тогда, пятнадцать лет назад, я думал, что отделен от него целой жизнью, а теперь – не чувствовал никакой разницы. Жизнь прошла, а я все тот же. Только нет уже смысла задумываться о своей жизни: ничего неясного в ней не осталось. А если что-нибудь и неясно, то опыт подсказывает, что думать об этом бесполезно. И не осталось уже места для жалости к себе.


Эпиграфом ко всей великой русской литературе (безжалостной, потому и великой) – от «Горя от ума» до Чехова – можно было бы поставить слова Толстого: «История жизни Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная и самая ужасная». И прибавить от Бунина: «А в этой жизни страшней всего было то, что она… с непонятной быстротой разменивается на мелочи…»

* * *

18.10.1987. По дороге до Симферополя миновали пять или шесть заградительных постов. Автобус останавливали, и вооруженный автоматом милиционер, поднявшись на ступеньку, внимательно оглядывал пассажиров.

Под видом «карантина» идет охота на ведьм. Распускаются слухи о том, что татары выкрадывают детей, на днях вырезали где-то целый детский сад. Позавчера они якобы начали массовую переправу в Крым на плотах с Таманского полуострова, и их топили торпедными катерами. И вот от Феодосии до Судака повсюду введен комендантский час, дороги перекрыты автоматчиками, у всех проверяют документы, частный транспорт не пропускают. Мы ехали по совершенно пустынному шоссе, только рейсовые автобусы попадались навстречу.

Все эти меры и слухи преследуют одну цель – запугать и озлобить население. По-видимому, такое разжигание национальной вражды входит в планы тех, кому положено заниматься татарским вопросом. Все убеждены в виновности «народа-изменника» и в справедливости примененной к нему кары. Вспоминают татарские карательные батальоны. Да в каком же народе обошлось без своих «изменников» или просто запутавшихся, несчастных людей, которых сама Совдепия сделала своими врагами? «Мы вот говорим, что в Белоруссии воевало 200 тысяч партизан, – сказал Алесь Адамович, – и молчим о том, что 300 тысяч белорусов служили полицаями». (За цифры не ручаюсь, но соотношение именно такое.)

Оживление в автобусе, вызванное всем происходящим, угнетало. Не в первый раз я убеждался, что так называемая «интеллигенция» на поверку ничем не отличается от окружающего жлобья.

Палата № 6

С Сашей Козловским на экспериментальной постановке «Палаты № 6» в Театре Советской Армии. Зрителей собралось человек сорок. Мы долго дожидались в маленьком фойе, потом появился человек в одежде санитара (грязноватый белый халат-передник, завязанный на спине тесемками, и белый колпак) и повел нас. Мы спустились по узкой лестнице, прошли по длинному и мрачному коридору, огибающему трюм сцены, затем по другой лестнице поднялись на пятый этаж. По дороге встретилось еще несколько санитаров, стоявших на поворотах и как бы контролировавших наше движение. Краем сознания я понимал, что все это как-то входит в постановку, но пока что не придавал этому значения.

У обитой железом двери санитар, который вел нас, остановился и принялся громко колотить в нее кулаками. «А может, накладка?» – засомневался я. Удары гулко разносились по лестничной клетке. Публика покорно ждала.

– Открывай, сволочь! – диким голосом заорал санитар.

Я опешил. Дверь, наконец, отворили. У двери стоял другой санитар, по-видимому только что кончивший мыть пол; нам пришлось переступать через мокрую тряпку.

– Ну давайте, давайте быстрее! – произнес он раздраженно. – Ходят тут…

Мы оказались в полутемной захламленной комнате без окон. С потолка свешивались лампочки. Какой-то старик в кальсонах и фуражке приставал ко всем входящим с просьбой дать копеечку. Я чувствовал себя сбитым с толку.

Середина комнаты была занята чем-то вроде квадратного деревянного ящика, каждая сторона – метров пять. Стенки «ящика», немного не доходившие до потолка, были сколочены из старых занозистых и сучковатых досок, горизонтально набитых на стойки с небольшими промежутками, – через эти щели можно было видеть все, что происходит внутри. Несколько мужчин в голубоватом нижнем белье сидели и лежали там на тюфяках, брошенных прямо на мокрый замусоренный пол. Внутренность «ящика» освещалась мертвенным и подробным верхним светом.

Мы расселись по стульям, расставленным вокруг «ящика»: номера мест были помечены на досках перед стульями. Прямо перед собой, на противоположной стенке, я увидел грубо намалеванное углем распятие и надпись: «А что изменилось?» Немного левее была другая: «За что? А ни за что!!!»

Вход в «ящик» запирался металлической решеткой с цепью. Сторож Никита – дюжий большеголовый парень, тоже в санитарном халате, – рявкнул на старика:

– Эй ты, жид! Иди сюда!

Он с руганью отобрал у старика мелочь и, загремев цепью, впихнул его за решетку. Спектакль, который, собственно, начался еще в фойе, где мы ждали его начала, продолжался.

Действие шло то в «ящике», то перед входом в него, то перед окном, тоже зарешеченным, которое находилось напротив входа. Соответственно изменялось и освещение. Рагин и Хоботов беседовали между собой через затемненное пространство «ящика», стоя один – перед входом, другой – перед окном. Довольно скоро я заметил, что актеры просто импровизируют на темы чеховского текста.

– Уразумение жизни? – кричал Громов Рагину. – Нация спивается! Рождаются уроды! Ублюдки!

Я не большой любитель экстравагантных «новых прочтений» – по мне, старайся быть искренним и точным, тогда и «прочтешь» по-новому, – но тут импровизация была оправдана. Речь шла об актуальнейших вещах, тут не было места театральному комфорту «другой действительности». Основная чеховская мысль – о зыбкости и условности границы, отделяющей нашу жизнь от сумасшедшего дома, – была буквально обрушена на нас. Вежливое хамство Хоботова, грубость Никиты, в двух шагах от нас зверски, с сопением, избивавшего больных, окатывавшего их водой из ведра, были по-настоящему нестерпимы. Молчаливый сумасшедший (в исполнении Дубовского) слонялся по «ящику» и, приникая то к одной, то к другой его стенке, подолгу вглядывался в упор прямо в глаза зрителей. Иногда действующие лица проходили и пробегали за нашими спинами – свет в «ящике» гас, а над нами загорался, – мы насильно, против желания, все больше вовлекались в действие. Под конец, когда тело доктора вынесли из палаты (переваливая его на носилки, один из санитаров заметил: «Кажется, дышит еще?»; другой махнул рукой равнодушно: «Чего там, сдох, давай в холодную…») и понесли мимо нас, а санитары, толкаясь, стали напирать на зрителей: «Идите, идите отсюда! Быстро! Нечего тут смотреть!» – иллюзия вовлеченности достигла апогея. Казалось, раскрой только рот – и тебя тоже впихнут в «ящик». Никаких аплодисментов. Совершенно подавленные, пряча глаза друг от друга, мы молча пятились.

– А надо было впихнуть! – сказал экстремист Сашка, когда вышли на улицу. – Всех! И продержать там полчасика.

– Нет, – возразил я, подумав, – вот тут-то иллюзия и рухнула бы.

* * *

Вечером я сказал своему сыну:

– Вот ты, Семен, борешься за справедливость. Но справедливость для тебя – понятие относительное. То ты требуешь уравниловки, чтобы тебе, значит, были предоставлены такие же права, как и другим членам семьи, то, когда тебе это выгодно, вспоминаешь, что ты здесь самый младший, и требуешь особого к себе отношения. Это демагогия, а не справедливость. Ты уж выбери что-нибудь одно.

– А что такое справедливость? – спросил он.

– Справедливость – это когда с умом.

* * *

…Растить сыновей, внушать им, что нет пороков хуже, чем лень и страх. Хотя, правда, бывает и лень «героическая», и страх «божий».

Реванш

16.11.1987. Сняли первого секретаря МГК Ельцина – провинциального дурачка, всерьез поверившего в эту муру, «перестройку». Ходят слухи, что он покончил с собой. Говорят о каких-то демонстрациях в его защиту. «Голоса» пока не подтверждают. Все, с «перестройкой» покончено. Выйти-то из нее, конечно, что-нибудь выйдет, да только совсем не то, чего мы ожидали. Теперь это совершенно ясно.

«Нет, – говорит Достоевский, – наше любопытство какое-то дикое, нервное, крепко-жаждущее, а про себя заранее убежденное, что ничего никогда не будет и ничего не случится, разумеется до первой мухи; пролетела муха – значит, опять сейчас начинается…»

Мне самому противна моя удобная и беспроигрышная позиция скептика, сочувственно посмеивающегося над теми, кто хоть что-то пытается сделать. Но что же делать, если я действительно не верю.

…Я знаю пока лишь одно: я не могу жить ни для какого политического, социального, общественного порядка. Я не верю больше, что в нем можно найти абсолютное добро и абсолютную правду. Я вижу и знаю, наоборот, что все, кто искали этой правды на путях внешнего, государственного, политического, общественного устроения жизни… все они, желая добра, творили зло и, ища правды, находили неправду. Я должен прежде всего трезво и безбоязненно подвести этот отрицательный итог.

С. Л. Франк. Крушение кумиров

Когда меня, лично меня, жизнь поставит перед конкретным выбором, я буду знать, что мне делать, и пойду до конца. Но до тех пор…

А какой вой подняла вся эта шобла на пленуме! Впервые вместо привычных жеваных, безлично-официальных речей мы с удивлением услышали искренние слова и интонации. И подумать только, что весь этот взрыв непритворного возмущения, эта поистине трогательная обида – только оттого, что кто-то попытался посягнуть на их кормушку. Не отнял, нет, а только прикоснулся к ней.

 
Ох, и смутно сегодня в отчизне:
сыро, грязь, темнота, кривотолки;
и вспухают удавами слизни,
и по-лисьи к ним ластятся волки.
 
Губерман. Гарики
* * *

Хемингуэй – вечный подросток, бойскаут, сбежавший из дома и упивающийся своей «мужской» самостоятельностью. Тем, например, что может, совсем «как взрослый», соорудить ночлег в лесу, поймать и выпотрошить рыбу, снять номер в отеле, подружиться с барменом, переспать с женщиной и т. д. Гек Финн тоже был поглощен обустройством своей вольной жизни, но у него это не превращалось в самоцель, в самоутверждение. А у Хэма даже война, несмотря на обилие жестоких подробностей, выглядит великолепно обставленным пикником.

Зато каждая страница Фолкнера («Сойди, Моисей») оставляет впечатление магической, магнетической глубины, словно это сделано Богом или природой. Но не человеком! Человек просто не способен создать такое.

Любопытна неприязнь Хемингуэя к Фолкнеру (что-то насчет публичных домов в «Зеленых холмах Африки»). Любопытна и неприязнь Стейнбека к Хемингуэю, прорвавшаяся вдруг в неожиданном брюзжании по поводу «некоторых, которые строили из себя богему в Париже». А Фолкнер о Хемингуэе только заметил сочувственно, что ему, к сожалению, не хватает смелости расковать свое подсознание. Видимо, плюют всегда снизу вверх, а не наоборот.

И все-таки надо сознаться: для моего поколения – поколения «последних шестидесятников» – Хемингуэй имел колоссальное значение. Его замороженный стиль завораживал молодых прозаиков, публиковавшихся в «Юности», – Аксенова, Гладилина, Юлиана Семенова. Ведь это именно он открыл нам, что есть другие, простые, чувственно-одухотворенные радости, помимо «борьбы за освобождение человечества», и что счастье достигается не ценой подорванного в классовой борьбе здоровья или гибели в фашистском застенке, а просто ловлей форели и плотской любовью, в которой, кстати, нет ничего стыдного. Хемингуэй помог нам освободиться от гнета идеологии и ханжества.

Но и мы, следует добавить, были подготовлены к этому освобождению. Ибо что такое была наша зачарованность прошедшей войной, лишившей нас отцов, наша верность приблатненному послевоенному детству, наши походы, с палатками и кострами, с грустью и шуткой песен, которых не исполняли по радио, и тяготение к узкому дружескому кругу, – чем была вся эта романтика, как не символическим уходом от гнусной, насквозь официозной, фальсифицированной действительности? И Хэм кивнул нам подтверждающе: все правильно, ребята, подлинные ценности гораздо ближе к нам, чем ложные. Благодаря ему мы осознали свой «уход» и обрели стойкость в нашем стоицизме[22]22
  Что до меня, так я в то время даже сделал гравированный портрет нашего кумира и раздарил оттиски друзьям. Один такой оттиск, окантованный, до сих пор украшает комнату Дементия.


[Закрыть]
.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации